Изменить стиль страницы

Ладья наказного атамана попробовала было, лавируя в сторону, выйти из линии преследования, но ближайшая галера наметила ее зорко и не выпускала из курса. Ветер попутный крепчал; выгнутый, что лебяжья грудь, парус накренял ладью на один бок, и она стрелою неслась, разрезывая острым носом встающие волны, а дружные удары весел еще увеличивали ее размеренные скачки. Но галера летела на всех парусах, и хотя расстояние между нею и чайкой на глаз не уменьшалось, но зато и не увеличивалось... Вопрос теперь состоял в том, не изменят ли козакам силы, а главное, ветер! Если они удержат до ночи такое же расстояние, то будут спасены, а если до сумерек приблизится к ним на пушечный выстрел галера, то гибель их неизбежна.

Богдан стоял теперь на корме у руля неотходно, зорко следя за бегом чайки и поворачиваясь все чаще и чаще назад.

Все загорелые, бронзовые лица козачьи были сосредоточенны и серьезны, не слышалось ни прибауток, ни смеху: козаки молча гребли, молча по знаку сменялись гребцы, и молча свободные от гребок осматривали мушкеты и сабли. Богдан тоже угрюмо молчал, перекидываясь лишь изредка с рулевым отрывистым словом; раз только подозвал он к себе Рябошапку и что-то шепотом сообщил ему на ухо.

А панна Марылька по уходе Богдана снова осталась в каюте одна, подавленная наплывом разящих впечатлений, сменивших быстро огонь сказочных грез на холод ужаса, оцепенение отчаяния на трепетный порыв радости. Она лежала на походной канапе в какой-то истоме; глаза ее были закрыты, но потрясенные нервы не могли успокоиться сном, а раздражали болезненно мозг, который напрасно силился разобраться в этом хаосе мятущихся дум. Марылька только чувствовала всем своим существом, что поднявшийся над ней ужас ушел, что вместо него у изголовья стал кто-то близкий, родной, возвративший ей бытие, и от этого сознания трепетало у нее радостью сердце.

Там, в Кафе, Марылька мало-помалу привыкла к своей золотой клетке и начала сживаться со своим горем; в наркотической атмосфере восточной неги и лени физический организм ее развивался словно в теплице, и она, полудитя еще, уже начинала себя чувствовать женщиной, могущей своими чарами опьянять до экстаза других, даже старцев. Шепот страстей начинал бессознательно просыпаться в ее сердце и манить чем-то таинственным, обаятельным, тем более что праздный ум ее в одиночестве питался лишь фантазиями да волшебными сказками, полными заманчивых, неизведанных наслаждений. Выезд из Кафы, предстоящее ей необычайное положение делали ее сказочною героиней, туманили головку угаром и обольщали ее сердце гордыней, и вдруг — ужас насилия, смерти, неожиданное спасение и воскресшее прошлое с его болями, с его живыми радостями, с его светлым счастьем... и, наконец, этот спаситель, этот благородный, доблестный рыцарь! «Кто он такой? Откуда явился? Кем послан ей на помощь?» — задавала себе вопросы Марылька, вызывая в своем воображении прекрасный образ Богдана. По одежде он, видимо, козацкий атаман, но по разговору, по обращению — настоящий рыцарь. А кто знает, быть может, он и есть какой-нибудь князь или граф. Ведь многие благородные шляхтичи часто ездят на Запорожье, чтоб вместе с храбрыми козаками воевать против неверных...

Да... да... ведь он знает отца ее... Откуда б он знал его, если б был простым козаком? И все козаки относятся к нему здесь с таким почтеньем... Да иначе и быть не может: такой красавец, такой рыцарь, разве он мог бы быть простым козаком? Наверное, он славный магнат, известный на всю Польшу! И Марылька снова вызывала в своем воображенье красивое лицо Богдана с его благородными чертами и смелым огненным взглядом. Но при воспоминании об этом огненном взгляде сердце ее начинало биться быстрей, и словно какая-то горячая волна пробегала по всему ее телу. Марылька вспоминала, с каким восторгом остановился Богдан на пороге комнаты, увидевши ее, с какой трогательной тревогой расспрашивал о прошедшем, с каким сердечным порывом клялся заменить ей отца, как целовал ее руку, как испугался при ее рассказе о кафской жизни, как обжигал ее восторженным взглядом своих черных глаз, и при каждом этом воспоминании горячая волна пробегала по телу Марыльки и заставляла биться ее сердце горячей... Да, он послан ей, как избавитель, как спаситель... Он поведет ее далеко, далеко, к какому-то неведомому, но прекрасному счастью...

Какие-то смутные призраки, вызванные разговором с этим красавцем козаком, вставали перед ней; неясные, сладкие мечты зарождались в душе, миражные, неведомые образы то тускнели, то снова выплывали, яркие и прекрасные, перед Марылькой. Глаза ее слипались и снова открывались. Теплота, уютное, спокойное ложе и полная безопасность отгоняли воспоминания пережитого ужаса и навевали дивные грезы... А чайку между тем покачивало, и эти равномерные движения убаюкивали Марыльку. Образы ее фантазии сливались, принимали все более и более причудливые формы, и среди них являлся неотступно все тот же красавец козак. То перед ней вставал он таким отважным и прекрасным, каким она увидела его на пылавшей галере, то ей казалось, что он любовно прижал ее к своей груди и уносит далеко-далеко по снежной пустыне, то ей мерещилось, что он стоит в порфире[64], короне, и она, Марылька, рядом с ним, а вокруг них шумит и кричит восторженно все блестящее лыцарство...

Наконец виденья все потускнели, Марылька свернулась клубочком, как кошечка, и забылась сладким, юным сном. И приснилось ей, что Богдан стоит перед ней на коленях и, охвативши ее голову руками, крепко-крепко прижимается к ее губам. От этого поцелуя какой-то огонь разливается у ней по жилам. Марыльке и жутко, и страшно, и сладко, и сердце замирает у ней в груди...

Дружно гребли удальцы: не изменяла козакам сила, только смены на гребках учащались все больше. Галера была на виду, но чайка заметно выигрывала в беге. Уже солнце, перешедши за полдень, склонялось к рубежу игравшего изумрудами моря; уже этот рубеж начинал зажигаться розовым отблеском, когда заметил дед, что ветер переменил отчасти свое направление и как будто бы стал стихать. Два раза дернул дед за веревку, прикреплявшую полог паруса к чайке, и оба раза почесал себе с досадой затылок. Хотя надутый парус не терял еще красоты своих форм, но по нем пробегали уже струйки какой-то сомнительной ряби, и изредка начинали слышаться тревожные хлопанья.

А что, диду, стихает? — спросил угрюмо Богдан.

Что-то похоже, — проворчал дед, — утомилась, спочивать хочет погода... выше еще тянет, чтоб ей пусто было, а над водою слабеет... Ишь! — дернул он еще раз веревку.

Погано, — заметил Богдан, — это им на руку: у них ведь высокие мачты, что звоницы, а у нас... Хоть бы до сумерек дотянуть.

Да что ж? Часа два осталось, не больше... авось вытя­нем... лишь бы не улегся ветер с похмелья совсем.

Прошел час. Солнце уже начало окрашивать пурпуром далекий край моря. Огненная дорога протянулась по неоглядной синеющей дали, дробясь на верхушках волн в изумруды, алмазы и яхонты, утопая в далекой пламенеющей бездне. Ветер стихал и стихал. Парус, изморщенный, обвислый, колыхался уныло, издавая слабые звуки шороха, словно хрипы умирающего больного... контур галеры яснел и увеличивался заметно для всех...

Вдруг на носу галеры показалась струя белого дыма, и через минуту что-то зашипело вдали и шлепнулось в воду позади чайки, взбив целый фонтан радужной пены... только теперь долетел отдаленный грохот и заставил козаков оглянуться.

Ишь, уже кашляет! — заметил один.

Думала плюнуть, да не хватило духу, — улыбнулись другие.

А может, и нам, батьку, отплюнуть? — поднялся на ноги черномазый козак, оскалив белые, как перламутр, зубы.

Отплюнем небось, — заломил шапку Богдан, — далеко еще, не докинет. А вы, братцы, поналяжьте, на весла; ветер нам изменил, да байдуже, и без него справимся: еще какой- либо час — и, хоть бы им повылазило, нас не увидят, а мы еще им, дьяволам, поднесем червоного пивня.

вернуться

64

Порфира – бархатная, на горностаевом меху мантия, которую носили цари и короли.