Изменить стиль страницы

О послах на сейм не было ни единой вести. И в эти минуты мысли о положении Украйны, казалось, засыпали в нем. Вид этих пригретых, спасенных людей наводил сладкий покой на его душу, и так хотелось Богдану удержать его подольше, навсегда!

Как приятно было возвращаться домой быстрым галопом! Уже издали подымали навстречу Богдану свои важные головы высокие скирды на току. Несло навстречу дымом жилья. В морозном воздухе слышался резкий лай собак. Нежный, розовый отблеск падал на снежные кровли. В высоком небе загоралась холодная, блестящая звезда, а из окон будынка смотрели красноватые, теплые огоньки; там дожидала его ласковая, любящая семья.

Когда же вечером убирали со стола вечерю, гасили свечи и вся компания собиралась у огонька подле грубки, дед с Богданом начинали длинные розмовы о битвах, о сечах, о морских походах, о взятии турецких городов. И тихо становилось в полутемной светлице, только весело потрескивали в грубке дрова. Перед иконой светилась лампадка, да иногда вспыхивала короткая люлька Богдана и освещала его воодушевленное лицо.

Дед помнил еще Лободу и Наливайка. С каким восторгом говорил он о них!

— Ге-ге-ге, детки! — начинал он всегда свои рассказы. — Это еще давно-давно было, когда проклятой унии не выдумывали паны и ксендзы. — Когда же дело доходило до последней битвы Наливайка, до того, как его зарубили в таборе сами взбунтовавшиеся козаки, — голос деда обрывался; он угрюмо отворачивался в сторону и добавлял, вздыхая глубоко: — Эх, славный же был козак! И собою хорош был, да так же хорош, что ни одна дивчына, ни одна баба забыть его не могли! Молодец был! Какое золотое имел сердце! Каждому было у него ласковое слово, веселый привет! А уж что храбр... — но здесь дед только махал рукою и добавлял тихо: — Не видать мне таких козаков!

Богдан рассказывал о страшной Цецорской битве, о старом гетмане Жолкевском, о том, как он, Богдан, из турецкого плена бежал. И говорилось об этом так легко у теплого, родного камелька, и казались все эти минувшие грозы старыми сказками седой старины. Когда же Богдан вспоминал о Смоленской битве, он снимал дорогую саблю с драгоценной рукояткой и, положивши ее к себе на колени, обнимал за плечо Тимоша и говорил, указывая на нее:

— Помни, Тимош, ты у меня старший в роде; эта сабля достанется тебе, — помни, что отец заслужил ее честно из рук самого королевича; ты будешь носить ее, и ты должен быть достоин ее. Слушай меня и расскажи об этой битве и детям, и внукам — пусть перейдет ее слава из рода в род.

А Тимош сжимал свои черненькие брови, и от гордого волнения слезы выступали у него на глазах.

Детки засыпали под долгие рассказы, под убаюкивающий вой ветра в трубе; одна только Ганна сидела, затаив дыхание, с побледневшими щеками, с глазами, широко глядящими в глубокую темноту. В окна бился мягкий снежок. Из большой сенной комнаты доносилось тихое пение и журчанье веретена. А в раскрытые двери, приподнявшись на своей постели на локте, глядела на освещенную огнем печки группу больная жена Богдана; головки детей теснились подле батька, Юрась спал на коленях у Ганны, дед мерно покачивал своей седой головой. И тихие слезинки, одна за другой, падали с пожелтевших, поблекших щек ранней старухи. О чем плакала полумертвая женщина? О том ли, что ей скоро придется расстаться с этой уютной, теплой жизнью и нырнуть в какую-то холодную, неведомую, вечную тьму? Нет, она благодарила творца за эти счастливые минуты, озарившие ее недолгие дни.

И тихое счастье развивалось над домом Богдана, и, казалось, кровавое горе не заглядывало и не заглянет сюда никогда.

Ахметка между тем не раз и не два летал по поручению Ганны в Золотарево, к ее брату, и заворачивал всегда к дьяковой хатке. Такие порученья стал он изобретать и сам, предлагая охотно свои услуги Ганне. Последняя, улыбаясь, всегда соглашалась с ним и доставляла тем Ахметке необычайную радость. Не зная с детства ни матери, ни отца, ни родных, он привязался всем сердцем к сиротке, что также одиноко росла в маленькой хатке. Отец обращал на нее мало внимания: он больше звонил то в чарки, то в колокола... И росла себе маленькая Оксана почти без всякого призора, потому что старая баба, помогавшая дьяку в его несложном хозяйстве, заразилась у свого хозяина пагубною страстью к вину и большую часть времени спала на печи. Сиротка Оксана также привязалась к Ахметке, — как радовалась она его приездам! Он один привозил ей гостинцы, он один ласкал ее...

Быстро соскочил Ахметка с коня, привязал его к плетню и направился к покосившейся хате. Ранние зимние сумерки спускались уже над селом; лиловые тени тянулись по снегу. В той стороне, где скрылось солнце, еще алела яркая багровая полоса, но в окнах хатки не видно было света, и вся она имела такой жалкий, запустелый вид. Ахметка вошел в сени, стукнул в двери, но ответа не дал никто. Он распахнул низкую дверь и вошел в хату. В хате было темно и холодно. Тоскливые темные сумерки почти совсем сгустились по углам. Все было бедно и неопрятно. У раскрытой печи на припечку лежала выгребенная кучка холодного пепла и черных угольков; несколько пустых горшков стояли тут же. Из запечья раздавался чей-то сонный храп. У занесенного морозными узорами оконца сидела девочка лет десяти, кутаясь в теплую юпку. Личико ее прижалось к стеклу; она так углубилась в свои думы, что и не заметила вошедшего Ахметки. Последний подошел, сел с ней рядом на лаве и тихо позвал девочку:

Оксано!

Девочка вздрогнула, обернулась; но при виде Ахметки все ее личико осветилось детской радостью, и с криком: «Ахметка!» — она бросилась к нему и уцепилась руками за шею. А это было прелестное маленькое личико с немного вздернутым носиком, большими карими глазками и тоненькими, как шнурочек, черными бровями. Щечки ее были похожи на персик, — такие же алые, с нежным пушком.

Ах, как я рада, Ахметка, мой любый цяцяный! — говорила она, гладя его ручонками по щекам. — Так скучно без тебя!

Родненькая моя, нельзя Ахметке каждый день ездить, — целовал он ее в головку и гладил по волосам. — А ты все одна сидишь?

Все одна, — печально говорила девочка, — тато редко бывает дома, а как вернется красный, то сердитый такой, а баба все спит.

А к подружкам почему не побежишь на село? Поиграла бы с ними.

Босой холодно, а вот в такой юпке и не побежишь, да и детвора меня гоняет, — сказала она, наклонив головку.

Так ты все, моя бедненькая, вот так и сидишь?

Сижу да жду Ахметку.

У, моя любая! — поцеловал он ее звонко в пухлую щечку.

А то я еще сижу и все думаю, — улыбнулась и бросила на Ахметку из-под длинных ресниц кроткий взгляд Оксана.

О чем же ты думаешь, дурашечка? Вот хоть бы и теперь, когда я вошел?

О чем? — забросила девочка головку и продолжала печальным голосом: — Думала о том, как бы мне пойти далеко в ту сторону, где садится солнце; там бы я вышла на край неба и пошла бы все по нему, голубою гладкою дорогой до самой середины, посмотрела бы на месяц и звезды, на землю оттуда. Там так тепло и светло, а здесь так холодно, так темно, Ахметочка! — проговорила она жалобно, обвивая его шею ручонками. — Скажи мне, можно эту дорогу найти?

Что ты, что ты, Оксано, — погладил ее по головке Ахметка, — если пойдешь на заход солнца, так никогда и назад не вернешься! До конца света ногами не дойти, только на черном коне с белой гривой можно доехать.

А где такого коня можно добыть? — сверкнула Оксана глазенками.

Не знаю где. А тебе разве не жалко бы было и батька, и Ахметки?

Жалко, — ответила Оксана, — только я б и его, и тебя видела оттуда сверху... ведь солнце видит всех нас... А баба говорит, что и матуся на нас сверху смотрит... вот я б увидела и ее. — Девочка помолчала и затем прибавила тихо, прижимаясь к плечу Ахметки: — Ахметка, а у тебя мама была?

Ахметка обвил рукою шейку девочки.

Была, Оксано.