Изменить стиль страницы

Будет, будет, — ободрил канцлер и понюхал слегка табаку, — я хлопотал, настаивал даже, и король принимает это к сердцу; но ведь он, бедный, только отвечает, пане, за все, даже государственные расходы покрывает из своих коронных, обрезываемых ежегодно владений, а распорядиться самостоятельно не может ничем; над ним, как пану известно, четыре опеки: первая — сенаторы, без совета которых он не властен сделать ни шагу, вторая — великие коронные и литовские сановники, — хотя они без короля и не уполномочены вчинять что-либо, но зато имеют право отказать ему в повиновении; третья опека — сейм, всесильный отменить все распоряжения яснейшей воли, и, наконец, четвертая опека — каждый шляхтич, ибо он может своим безумным, бессмысленным «не позвалям» сорвать всякий сейм и уничтожить одним криком многотрудную работу для общественного блага.

Канцлер, вздохнул глубоко, обмахнул ароматным платком верхнюю бритую губу.

Да, эти опеки и у нас за шкурой сидят, — сверкнул глазами Богдан, — и когда только бог их ослабит?

Будем вместе молиться, — улыбнулся канцлер. — Благоденствие народа в бозе, а милости его нет предела, — поднял набожно он глаза. — Завтра или послезавтра я выхлопочу пану сотнику аудиенцию у короля, и там пан убедится, что мои хлопоты относительно его собратий не остались втуне: Rex Poloniae[109] согласился дать привилегии на увеличение рейстровиков и их прав. Только вот осталось приложить большую печать, — она у Радзивилла.

Боже, услышь мою молитву за благоденствие найяснейшего нашего батька! — с глубоким чувством произнес Богдан. — Да исполнятся его дни светлой радости, и да сбудутся все его августейшие пожелания!

Amen! — подтвердил молитву и канцлер. — Но и твоя панская мосць не забыта, и, быть может, верного слугу короля ждет булава.

Куда мне! И думать не смею! — смутился, испугался даже Богдан и почувствовал, как кровь прилила к его сердцу.

Чего смущаешься, пане? Я примером могу служить: из малых, бессильных я шел отважно вперед, неусыпно трудился, боролся, бился с врагами и со всякими напастями, а сколько их было, сколько их есть и сколько еще будет до гробовой доски! Но я не изнемог, духом не пал и вот-таки стою у руля, хотя кругом и подымаются волны. — В словах Оссолинского звучало искреннее увлечение, вызвавшее краску на его бледных щеках. — Да, смелым бог владеет, — закончил он уверенно.

В вашей княжьей мосци, — воскликнул с чувством Бог­дан, — избыток божьих щедрот: и мудрость, и сила, и краса добродетели! Да разве я смею дерзать? Если почтена доблесть, вам открыт доступ в небо.

Слишком... слишком... — сконфуженно улыбался от похвал канцлер.

Да и наконец, — продолжал Богдан, — связала бы меня эта великая власть, мне же нужно быть вольным, чтобы лучше послужить своему королю.

Новое доказательство доблести, — прикоснулся к колену Богдана рукой Оссолинский, — но во всяком случае пан не будет забыт.

Богдан только прижал руки к груди.

Наступило молчание. Оссолинский медленно покачивал головой, задумчиво, даже грустно уставившись в какую-то точку, словно всмотреться хотел он в туманную даль или разгадать немую загадку. Хмельницкий поражен был выражением этого бледного старческого лица, хранившего под маской светского безразличия много пережитых страданий, и не решался прервать молчание.

Наконец Оссолинский потер рукою свой выпуклый, словно из слоновой кости выточенный лоб и, как бы очнувшись от забывчивости, торопливо спросил Хмельницкого:

А как пан по щырости думает, на кого больше можно положиться — на Ильяша или на Барабаша?

По щырости... — замялся Богдан и после небольшой паузы сказал: — Думаю, на Барабаша: он хоть немного и староват, и медлителен, но прост душой, не сумеет кривить, а прямо какая у него думка сидит, ту и пустит в люди.

Мне он и самому показался таким, — кивнул головой канцлер.

В это время из-за соседней двери донеслись женские голоса, и один из них пронизал своим певучим звуком сердце Богдана; горячая волна прихлынула к его горлу и залила краской лицо.

Я хотел бы, ясный княже... — начал было он непослушным голосом, но канцлер перебил ему речь.

Да, расскажите, расскажите, пане, что вообще творится в ваших благодатных краях?

С плохо скрываемой досадой начал сообщать Богдан канцлеру о перемене политики молодого старосты, руководимого Чаплинским, об усиливающейся алчности магнатов к наживе, о возрастающих притеснениях народа, о насилиях унии...

Оссолинский только грустно качал головою и произносил со вздохом:

Сами себе роют могилу!

Когда же Богдан передал канцлеру о циркулирующих между магнатами слухах про затеваемую королем войну и сопряженное якобы с ней обуздание золотой свободы, то Оссолинский был так потрясен этим известием, что даже изменился в лице.

Male, male...[110] отвратительно, — шептал он побледневшими заметно губами, — какая неосторожность и как худо хранятся у нас государственные тайны! У этой шляхты тысяча ушей!.. Да и какая клевета, даже гнусная клевета... — понюхал он какую-то скляночку и, переменив тон, заговорил раздражительно, возмущенно: — Кто посягает на свободу? Король желает только ее упорядочить... Наши государственные учреждения так высоки, что никто не дорос еще до них в целой Европе... да, чрезвычайно высоки, их только упорядочить... а воля народа священна... Vox populi — vox dei[111]. И сенат, и сейм — все это ненарушимо, — торопливо сыпал пан канцлер, бросая тревожные взгляды на улыбавшегося Богдана, — а война? Мы хотим обеспечить прочно наши южные и западные границы, сломить силу разбойничьего гнезда и даже покорить его; без этого Польша будет вечно в тис­ках. Наконец, без согласия сейма никто войны не начнет. Мы ничего не предпринимаем без советов и указаний. Король глубоко чтит все конституции, — закашлялся он сильно и схватился обеими руками за грудь; на лбу и на висках у него надулись синие жилы. — Эх, этот Смоленск не забудется мне до смерти, — задыхался он, — как угостили там камнем в грудь, так вот при малейшем волнении и давит колом. Вместе с паном и с королевичем еще тогда Владиславом подвизались там... давно было... — вытер он платком выступивший на лбу пот и, глубоко вздохнувши, добавил: — Теперь при такой болтовне неудобно будет просить у Радзивилла для ваших привилегий большой печати — подымет гвалт. Ну, что ж? Обойдемся и хранящейся у меня малой... Хоть это маленькое нарушение... но ведь тут не ломка закона... а privata levatio (частное облегчение).

Отворилась дверь, и джура, возвестивши о приходе его светлости венецийского посла, тотчас скрылся.

А! Тьеполо! — засуетился и встал Оссолинский. — Я прошу извинения у пана. Это из Венеции чрезвычайный посол... личность значительная и высокая. Завтра мы увидимся, и, быть может, завтра же устрою я пану аудиенцию у его королевской мосци. Только помни, пане, — протянул он с улыбкою руку, — что я держусь такого незыблемого правила: согласием возвышаются и малые дела, а несогласием разрушаются и большие.

Молчание — лучшее благо, — пожал протянутую руку Богдан, почтительно склонивши чело.

Хе-хе-хе! — засмеялся добродушно канцлер, провожая сотника до другой двери.

Затворили дверь, и Богдан очутился в полутемном коридорчике. Не успел еще сделать он двух шагов и приноровить свое зрение, как послышался вблизи шелест и что-то легкое, гибкое, благоухающее бросилось стремительно к нему на грудь и обвило шею нежными, атласными ручками.

Вздрогнул Богдан, словно пронизанный гальваническим током, и, не помня себя, прошептал одно только слово:

Марылька!

Тату! Любый, коханый! — обожгла она его поцелуем и скрылась, как сверкнувший во тьме метеор.

вернуться

109

Король Польши (лат.).

вернуться

110

Плохо (лат.).

вернуться

111

Глас народа, глас божий (лат.).