Изменить стиль страницы

Так, так... Я знал это... Своих остерегайся горше врагов, — проговорил беззвучно Богдан; на лице его появилась горькая улыбка, а на лбу и возле рта выступили словно врезанные морщины, — веры нет ни у кого...

Нет, нет! — горячо закричал Богун. — Поверили этому не все; Нечай, Чарнота, Кривонос, Небаба и другие ребра обещали перетрощить тому, кто распустил такой слух! А несмотря на это, товарыство роптало все больше и больше. Уже четвертый год шел без всякого дела, для харчей надо было затевать наскоки и грабежи, а из Украйны с каждым днем прибывали новые и новые рейстровики, которых Маслоставская ординация повернула в поспольство; они говорили о новых утеснениях, волновали все Запорожье и требовали восстанья, а от тебя не слыхать было ничего. Трудно стало сдерживать товарыство, тогда я послал к тебе Морозенка сказать, чтобы ты торопился...

Что я мог сделать тогда? — вырвалось у Богдана.

Оба помолчали.

Передавать было нечего. Поквитоваться с надеждами нельзя было, а благословить на бой было рано, — сказал угрюмо Богдан, отошедши к окну.

Ну, а тут примчался на Запорожье Пешта. Не сношу я этого хыжого волка, — сверкнул глазами Богун. — Он собрал раду и объявил на ней, что ты хочешь всех поймать в ловушку, что козаков ты усыпляешь обицянками, а сам в это время подсказываешь панам самые жестокие против них меры.

— Змея! — повернулся быстро Богдан, весь бледный, с налившимися кровью глазами. — Это плата за жизнь!

Да, — продолжал Богун, — он говорил, что был с тобою на многих пирах, й всюду ты издевался над козаками, пел в одну дудку с панами, а на последней пирушке у Чаплинского, — он приводил в свидетели еще какого-то шляхтича, — ты сказал молодому Конецпольскому, что до тех пор, пока козаки будут живы, они все будут подымать головы, что только мертвые не пищат.

— А! — простонал Богдан, опускаясь на лаву.

Кием хотел я расшибить ему голову! — продолжал еще более запальчиво Богун. — Но товарыство не допустило; тогда я головой своей поручился им, что все это ложь и клевета! Я просил их обождать еще хоть неделю и бросился сломя голову сюда.

Голова твоя пропала, — произнес медленно Богдан, подымаясь с места.

Как окаменелый остановился перед ним Богун.

Голова твоя пропала, говорю тебе, — повторил глухим голосом Богдан, с лицом бледным, как полотно, — я говорил это, да!

Ложь! — крикнул Богун, отступая от него и хватаясь за эфес сабли. — Именем своим козацким поклялся я, что голову отсеку всякому, кто посмеет повторить на Богдана эту клевету...

Ну, так вот она тебе, руби ее, — провел Богдан рукою по шее и гордо выпрямился перед Богуном, — потому что все это я говорил.

Сабля с громким стуком выпала из руки Богуна.

Пролетела минута молчания. Оба козака стояли один перед другим окаменевшие, неподвижные, словно готовились вступить в бой; только Богдан стоял теперь, смело выпрямившись, с глазами, горящими гордым огнем.

Ты один мой помощник и покровитель, — произнес он наконец с чувством, подымая глаза на икону. — Один ты вложил мне теперь в руки возможность разбить эту черную клевету! Тебе, друже мой верный и коханый, — обратился он к Богуну, преодолевая подступившее волнение, — я скажу все, а перед другими, перед теми, что могли поверить этой черной клевете, не стану я говорить! Так, правда, я пил из одного ковша с панами, я бывал на их пирушках, я смеялся вместе с ними над козаками, спроси обо мне любого шляхтича, и он скажет тебе с верой, что Богдан Хмельницкий — свой человек! Все это делал я, принимал на себя всяческий позор, слушал панские шутки и, сдавивши сердце, вторил им на пирах, — все это делал я для того, чтобы заработать имя зрадцы козацкого, и я заработал его, но зрадой честного имени своего не покрыл! Вот, — проговорил он, отпирая в стене железную дверцу и вынимая оттуда сумку с золотыми и тайною инструкцией короля, — тут шесть тысяч талеров, это только задаток и приказание строить чайки для участия в предстоящей войне. Вот это, — вынул он дальше серебряную булаву, пернач и свернутое знамя{127}, — передай от короля козакам и скажи им, что его найяснейшая мосць возвращает им этими регалиями прежнюю свободу и призывает их к участию в войне.

Богдан тряхнул рукою, и с шумом развернулось огромное малиновое знамя; знакомый шелест наполнил комнату и коснулся уха Богуна; перед глазами его мелькнул золотой козацкий крест...

Так! — гордо произнес Богдан, высоко подымая козацкое знамя своею крепкою рукой. — Все это я добыл своим долгим старанием, свези же его на Запорожье и передай товарыству, что зрадник Богдан Хмельницкий шлет запорожцам эту благую весть!

— Друже, брате, батьку мой! — крикнул бешено Богун, заключая Богдана в свои крепкие объятия. — Голову положу за тебя!

После первого порыва бурного восторга Богдан усадил Богуна рядом с собою и начал передавать ему подробно весь свой разговор с полковником Радзиевским, инструкции и распоряжения последнего.

Между тем Ганна, изумленная и встревоженная неожиданным приездом Богуна, с нетерпением ожидала выхода дядька. В своей тревоге она даже ни разу не подумала о той неизбежной неловкости, которая ожидала ее при встрече с Богуном: она словно забыла все то, что произошло между ними, охваченная одним мучительным сознанием неизвестности.

«Зачем он приехал? Откуда приехал? — повторяла она сама себе, то подымаясь наверх, то отправляясь в пекарню, то в погреб, то снова возвращаясь в свою комнату. — Его загнанный конь, видно, без отдыху скакал... О чем говорят они там так таинственно и тихо?.. Ах, верно, новое горе, — сжимала она руки, — новые муки впереди!»

Оксана и Катря с изумлением следили за напряженным волнением Ганны. С самого приезда Богдана все в доме привыкли видеть ее такой замкнутой и тихой, словно ее уже не занимало ничто, а между тем она таила в себе глубокую душевную муку. Сознание полного равнодушия со стороны Богдана убило все терзания ее совести, но вместе с тем наложило глубокую и тяжелую печать на все ее молодое существо. К тому же резкая перемена в образе жизни Богдана не могла ускользнуть от внимательного взгляда Ганны. Сначала она еще не придавала этому большого значения; но чем больше предавался Богдан шляхетским пирам и забавам, чем меньше обращал он внимания на окружающую жизнь, тем тяжелее становилось у ней на сердце. Ее оскорбляло до глубины души, когда он возвращался с какой-нибудь пирушки на третий, на четвертый день с лицом раскрасневшимся, неестественно возбужденным, с веселыми песнями на устах, когда он по целым неделям пропадал из дому, не справляясь ни об ужасных слухах, доходящих отовсюду, ни о здоровье жены и детей; тяжело было ей выходить угощать надменную и пьяную шляхту, которая так часто наполняла теперь их молчаливый угрюмый дом, но всего ужаснее было слышать те оскорбительные шутки и разговоры, которые держал с шляхтою в своем доме Богдан. О, как невыразимо мучительно было ей видеть своего когда-то гордого и самолюбивого батька в такой унизительной, холопской роли. Казалось, за все эти издевательства и насмешки над народом он должен был бы раскроить черепа этим наглым, пьяным панам, а между тем он, Богдан, — Ганна сама слыхала не раз, — он вторил им! И Ган­на уходила наверх, запиралась в своей светлице, чтобы не слышать, чтобы не видеть этого ужаса; но пьяный хохот и крики достигали и туда.

— Боже мой, за что ты оставил нас? — шептала она, сжимая свою голову руками, и грудь ее надрывалась от горького, тяжелого рыданья, а голова с отчаяньем падала на подоконник. А снизу доносилась пьяная польская песня, в которой она ясно слышала могучий голос Богдана. Никто не знал, что переживала она в эти томительные ночи. Одни только звезды видели бедную, одинокую девушку, сгибающуюся от горького рыдания у темного окна. И когда она, измученная и истомленная, подымала к небу полные слез глаза, оно сияло над ее головою так величественно и безмятежно, словно говорило ей о мимолетности земных радостей и мук, и на душе ее становилось легче, светлее; звезды казались ей добрыми и ласковыми глазами каких-то неведомых друзей, глядящих на нее из той глубокой дали...