Изменить стиль страницы

Во время беседы в комнату запыхавшись вошел рабочий и подал Голубеву записку: из Ивановки сообщали, что пришел один из бандитов. Голубев бешено приказал седлать. Покуда седлали, он круто поговорил с ветеринарным фельдшером: фельдшер, ссылаясь на нездоровье, отказывался выехать в Ивановку в колхоз, где заболели коровы. Он сказал также, что вообще боится показываться в Ивановке, потому что там кулаки сердиты.

Через минуту под Голубевым уже ерзала и рвалась его сумасшедшая лошадь. Он отдал какие-то распоряжения и пустился бешеным, идиотским галопом через болото. Это был кратчайший путь на Ивановку, но опасный. Здесь ехать шагом или рысью очень опасно: засосет. Надо лететь.

Я потом узнал от фельдшера, что было в Ивановке. Голубев прискакал к дому бандита и вошел, не обнажая оружия. Голубева водили по всем закоулкам. В погребе его легко было убить. Голубев обошел несколько дворов, но безрезультатно, и возвратился вечером ни с чем. Я слышал, как он сказал жене, что фазан улетел, но что он его поймает, потому что ночью фазан непременно вернется к жене. Голубев сказал, что фазан сукин сын и что ночью он ею непременно возьмет в теплой постели. После этого Голубев заперся у себя в каморке и приказал, чтобы ему не мешали, так как ему надо подготовиться к докладу. Через час было рабочее собрание по случаю дня коллективизации. Голубев выступил с докладом о пятилетием плане. Потом он перешел к своему совхозу и говорил о необходимости расширить посевную площадь и построить дорогу.

В зале было, в общем, убого и темно. Стоял сизый дым от табака. Голубев кашлял. Но речь его лилась, как горный поток. Сухой кашель был, как пороги. Голубев говорил, как будет хорошо, когда удастся укрепить дорогу и снизить расходы по транспорту. Глаза у него горели, он преобразился, махал руками и почти не помнил себя.

Собрание кончилось поздно. Было совершенно темно. Собирался дождь. Голубев подождал, когда все разошлись, потом он велел седлать коня, и я слышал, как конь галопом понесся через болото.

4. Шорник

Я жил на рисовой плантации. Был ненастный день. Вечером должен был состояться спектакль в рабочем клубе. Вечер был совершенно темный. Когда я садился в телегу, там уже сидел кто-то, но лица невозможно было разобрать: было совершенно темно. Помню только, мужской голос сказал:

— Это я, Шушуев, шорник!

Тронулись гуськом — несколько пролеток, несколько верховых с фонарями и наша телега. Пути было километра два по дамбе, над крутым обрывом. Человек в телеге все время предсказывал, впрочем, довольно равнодушно, что если не на этом повороте, то на следующем непременно вывернемся и все равно на спектакль не попадем, потому что будем лежать в воде.

Все же доехали благополучно. Я пошел занимать место в зале. Зал был в рубленой избе, еле освещенной тусклой лампочкой; невысокая эстрада, занавес из двух пододеяльников. За занавесью шли неумолкаемые пререкания. Желтенькая лампочка бросала слабые блики на лица рабочих, в большинстве землекопов-корейцев… Было накурено: все курили тяжелый маньчжурский табак. В зал вошел безногий калека. У него обе ноги были отрезаны по самые колени. Остатки бедер были зашиты в кожаные чехлы. Я увидел его со спины. Фигура была коренастая, и фуражка молодецки свисала на левое ухо. Потом он повернулся лицом, — ему было лет шестьдесят, седая бородка клинышком, но живые глаза.

Кто-то крикнул ему:

— Здорово, Шушуев!

Это, повидимому, был шорник, сидевший в нашей телеге.

Он подошел к корейцу, рядом с которым было свободное место на скамье, и, сказав:

— Ну-ка, Чомбаги, посади меня! — повернулся к нему спиной.

Кореец привычно поднял его подмышки и посадил на скамью.

Когда спектакль кончился, появился гармонист. Скамьи были вынесены во двор — осталось две-три у стен — и в публике пошли танцы. Гармонист играл сначала вальсы, потом польку-мазурку. Трактористы-евреи в болотных сапогах кружились с местными девицами. Две из них были кореянки и танцовали очень робко. Вообще, танцы не клеились. Русские рабочие скучали, а корейцы угрюмо пыхтели длинными трубочками и о чем-то шептались между собой.

Потом гармонист заиграл русскую. Тогда стало веселее. Вышли милиционер и фельдшерица с платочками и плясали жеманно. После них вышла другая пара: завхоз и заведующая столовой. Становилось веселей.

Посреди зала оказался Шушуев.

Он на локтях спустился со скамьи на пол. Он выполз на середину комнаты и стал танцовать русскую. Обрубками ног он выбивал такт пляски. Он кружился, вертелся вокруг самого себя и шаркал своими страшными кожаными обшивками вокруг всего зала. Он распалялся. Пришло время пуститься в присядку. Он бросил палку и с шумом сел. Сидя, он зашаркал задом по полу и стал выбрасывать вперед свои обрубленные бедра. При этом он хлопал себя по раскрытому рту и по подошвам, т. е. по подошвам своих кожаных чехлов. Он гикал, свистел в два пальца.

Когда гармонист устал играть, Шушуев подобрал палку, пошел к скамье и попросил, чтобы его посадили.

5. Кабан

Было совсем глухо в тайге и поздно, когда показался тусклый свет. Он показался в темноте, как сквозь щелку. Это светила лампочка в придорожной избе. Изба оказалась почти пуста, — какая-то баба возилась старая и маленькая девочка, а больше никого не было видно. Баба сказала, что ночевать она пустит, но спать в избе невозможно: в той половине, где выбиты окна — холодно, потому что скоро зима, а в той половине, где окна целы, опять же спать нельзя, потому что там «богато клопа», — сказала старуха.

Спали на столах. На рассвете была возня на дворе, собачий гомон и фырканье коня.

Утром баба принесла умываться. Сквозь плеск воды доносились странные звуки: заунывная, тягучая мелодия мучительно билась где-то совсем близко, полная жалоб и упрека. Я отворил дверь каморочки: там стоял старый еврей в бороде, накрытый через голову талесом, и молился. На голове, чуть выше лба у него был привязан черными ремешками молитвенный кубик. Талес топорщился над кубиком, как над рогом. Еврей стоял лицом к стенке, размеренно кланялся и напевал библейскую молитву. На стенке висели портрет Ворошилова и две винтовки на одном гвозде.

В окно каморки постучали, какой-то необычайно большого роста человек поднес к окну громадную кабанью голову и сам прильнул к стеклу. Увидев молящегося старика, он быстро отошел.

Я вышел во двор. Там человек снова показал мне кабанью голову и повел в закуть — в закути стоял ящик, полный кабаньего мяса.

Человек ворочал руками кровавые куски, перекладывал их в ящике с места на место и все старался получше вставить меж них кабанью голову, застывшую с оскаленной пастью и выпученными глазами.

— Кады-ж плотняка, — как бы пояснял он. — Плотняка, сами знаете, какой народ: им мняса подавай.

Внезапно он воскликнул:

— Ох, и развязный же я охотник до кабанов!

Он вскочил на ноги и стал показывать, как стреляет кабана. Сначала он замер: как бы услышал порсканье. Потом выбежал вперед на три шага, изобразил, как раскидывает сошки, как укрепляет бердану и как, быстро взяв на прицел, спускает курок. Тогда он прибавил:

— Щелк, щелк, щелкоток, шешнадцать сбоку— наших нет!

Он сделал правым указательным пальцем опрокидывающийся жест, — падал убитый зверь, — и спокойно убрал воображаемые сошки и ружье.

Это был большой, длинноногий человек. У него на ходу угловато сгибались колени и туловище. Он был похож на складной аршин.

На дороге показался верховой. Его незаметно вымчало из самой чащи. Он несся к нам во весь опор. Длинноногий, увидев его, высоко поднял кабанью голову и закричал:

— Е-е-е-ссь!

Верховой, доскакав, спрыгнул с коня и стал быстро набивать мясом свои сумы.

Из дома вышел старый еврей. Его лицо хранило молитвенное выражение. Он подошел к всаднику и пытался о чем-то заговорить с ним по-еврейски, но тот не слушал: едва завязав торока, он вскочил на коня и ускакал.