Изменить стиль страницы

– Нашим историкам, да и нашим либералам, далеко до такого понимания русской истории, – заметил Волгин Нивельзину. – Это я называю правильно понимать вещи. Читали ль вы до сих пор что-нибудь подобное ясному и твердому очерку дела, какой дает нам Болеслав Иваныч?

– У вас есть писатели, которые судят точно так же, – сказал Соколовский.

– Есть? – Как вы скажете, Павел Михайлыч? – Вы больше меня читали наших либералов и радикалов.

– Не говоря б либералах, и радикалы не говорят так безусловно, – сказал Нивельзин. – И признаюсь, я не приготовлен вполне согласиться с Болеславом Иванычем. – О времени Петра, о начале правления Екатерины Второй, о первой половине царствования Александра Павловича я когда-нибудь поспорю с вами, Соколовский.

Соколовский спокойно ждал, пока возвратят ему свободу продолжать, и стал говорить по-прежнему, с пылкостью в манере и с прежнею ясностью и твердостью логики.

Русские привыкли считать свое войско непобедимым, свое государство могущественнейшим в Европе. Но вот они увидели, что враги безнаказанно вторглись в их страну, одерживают победу за победою над их войсками, принуждают их государство просить мира; – что их государство принуждено с покорностью принять все условия, какие захотели продиктовать победоносные неприятели. Такого унижения не мог равнодушно перенести русский народ. С энергиею справедливого гнева он потребовал отчета в том, как могло произойти падение его могущества. Нельзя было скрывать от него истину, потому что он чувствовал ее; должны были сознаться: причиною всех бед была прежняя система; должны были согласиться: надобно отвергнуть ее, необходимы радикальные реформы; весь государственный организм был фальшивым, гнилым механизмом, не имевшим в себе ничего действительно живого, ничего свежего и прочного, – и все силы общества были подавляемы гнетом этой мертвой машины. Должны были согласиться: необходимо обновить все части государственного устройства, дать простор живым силам общества. Должны были согласиться: система механического угнетения была гибельною ошибкою, необходимо предоставить свободу развитию народа.

– В этом Павел Михайлыч согласится с вами, – заметил Волгин. – По его мнению, Крымская война точно то же для России, что война тысяча восемьсот шестого года была для Пруссии. Я полагаю, что союзники взяли Петербург и Москву, как тогда французы Берлин, и во власти русского правительства оставалась только Пермь, как тогда у прусского – Мемель.

– Сила впечатления была одинакова, – спокойно отвечал Соколовский.

– А, это по новой геометрии: маленький краюшек равен целому.

– Иногда отломить маленький краюшек значит раздробить все тело.

– Вы умеете спорить. – Этим Болеслав Иваныч лучше наших либералов: ошибается или нет, можно судить как угодно, но всегда понимает, что говорит, – обратился Волгин к Нивельзину: – Ныне всё проекты полезных учреждений; я думаю, не подать ли проект, чтобы вашего Рязанцева с компаниею переименовать в гимназистов и велеть им ходить на уроки к Болеславу Иванычу. Авось позаимствовались бы от него хоть каплею смысла. Нет, не позаимствовались бы: некуда поместиться смыслу в их головах: все битком набито вздором. Значит, нечего и подавать проект.

– Будьте откровенен, Алексей Иваныч, – сказал Нивельзин. – Признайтесь, вы свернули на бедного Рязанцева потому, что не нашли ничего возразить Соколовскому.

– Я еще не имел времени познакомиться с Рязанцевым, – сказал Соколовский. – Но воспользуюсь для этого первым досугом, потому что надеюсь научиться у него многому и убежден: мы пойдем с ним рука в руку.

– Пойдете; только долго ли, этого не умею сказать, – заметил Волгин. – Но извините, я перервал вас.

– Принуждены были сознаться, что радикальные реформы необходимы, – продолжал Соколовский изложение своего взгляда, во многом сходившегося с понятиями тогдашних наших прогрессистов, но имевшего ту разницу от их рассуждений, что у Соколовского все было логично и однородно, а их рассуждения захватывали что-нибудь похожее на правду лишь по мелочи и наполнялись больше хвастовством о великости совершенных ими подвигов. – Принуждены были обещать полное обновление народной жизни, – продолжал Соколовский. – И не только обещали, сами прониклись убеждением, что без этого нельзя обойтись; с искренним усердием готовят реформы, вызывают всех, могущих дать совет, оказать помощь, – вызывают, просят их: советуйте, помогайте.

– Это факт, – сказал Нивельзин. – Каково бы ни было прежнее наше недоверие, мы не можем не видеть: это факт.

– Когда это факт, это недурно, – заметил Волгин.

– Алексей Иваныч, – начал опять Соколовский. – Я понимаю вас и отчасти сочувствую роли, которая досталась вам. Никто из людей, имеющих политическое образование, не может желать, чтобы не существовала оппозиция. Она и возбуждает удвоенную энергию в трудящихся и контролирует, гарантирует разумность работы. Я вполне понимаю пользу, приносимую вами. Но…

– Я приношу пользу, – это приятно слышать, – вяло вставил Волгин. – В России есть оппозиция – это прекрасно; и я один из представителей ее – это очень лестно для меня. Благодарю вас, Болеслав Иваныч: вы раскрыли мне глаза.

– Вы можете смеяться над собою и быть недоволен тем, что ваша партия менее сильна, нежели хотелось бы вам, – продолжал Соколовский, не смущаясь и не раздражаясь насмешками Волгина, которые обидели бы человека, менее сильного, твердого и самоотверженного. – Я понимаю ваше гражданское страдание.

– Мое гражданское страдание, – недурно сказано, и следует запечатлеть в памяти. Сам я никак не мог бы заметить в себе такой удивительной вещи.

– И уважаю его, – продолжал Соколовский с теплым чувством, не обращая внимания на выходку Волгина. – Не скажу, чтоб и сам я не чувствовал иногда влечения негодовать. Дело пересоздания ведется слишком медленно; видишь ошибки, иногда довольно важные. Невольно поддаешься чувству. Но…

– Само собою, это досада нерезонная, – с неизменимой вялостью перебил Волгин, по-прежнему нагло злоупотребляя кротким терпением Соколовского. – Зритель чужой работы всегда бывает расположен слишком строго судить о трудящихся. Это психологический закон. Но тем не менее это несправедливость и нелепость. – «Они работают не довольно скоро» но вещь известная, человеческие желания нетерпеливы; когда сам не занимаешься делом, не чувствуешь, как оно трудно, не умеешь брать в расчет, как много ему препятствий, как они сильны. – «Работа ведется не без ошибок», – да какое же человеческое дело может быть ведено без ошибок? – Люди не боги, чтобы требовать совершенства от них или их дел. Разумный человек довольствуется тем, когда видит, что работники усердны, добросовестны, прислушиваются к замечаниям, пользуются всяким советом, в котором есть здравый смысл. Вы находите, что работа ведется согласно с этими условиями; – чего же большего можно требовать? Не могу строго осуждать вас, если вы, по человеческой слабости, иногда сердитесь на работников, – как быть! – И вы человек, надобно снисходить к вашим человеческим слабостям; – но должен сказать: вы были бы несправедливы, если бы отказывали работникам в сочувствии, одобрении, содействии. Вы и не отказываете. Вы прав.

– А вы?

– Я? О себе я скажу: вы видите, какой жалкий характер у меня, – не хотел спорить с вами, а начал. Стало быть, лучше всего для меня будет: подальше от соблазна; за шапку, да и проститься. – Волгин встал. – Вы не можете не понимать, Болеслав Иваныч, что видеться с вами было бы наслаждением для меня. Но я рассудил, что должен отказать себе в нем, и пришел сюда только за тем, чтобы сказать это лично, чтобы вы не могли ошибиться в причине моего отказа, не приняли его за обиду, когда он происходит от моего высокого мнения о вас. По рассказам Зелинского, я очень уважал вас, – больше, нежели вы можете полагать, потому что Зелинский не скрывал от меня ничего. Ничего. – Волгин остановился, чтобы обратить внимание Соколовского на важность этого слова, и увидел, что Соколовский понял, о чем он говорит. – Немногие способны ценить ваше благоразумие так высоко, как я. У меня такой характер, мнительный, заставляющий меня всегда желать отсрочек, ненавидеть риск. Вы один из очень редких людей, в которых энтузиазм соединяется со способностью сохранять хладнокровие в решительные минуты, отвага с силою не только удерживаться, – удерживать и других от безрассудств. Я глубоко уважал вас, когда шел сюда. Увидевши, полюбил: вы не только силен и рассудителен, вы кроток и чужд всякой эгоистической мысли. Вы святой человек. Нельзя не любить вас. Но тем тверже мое решение: нам не надобно видеться. Не для чего, потому что я не хочу помогать вашему проекту. Я не желаю, чтобы делались реформы, когда нет условий, необходимых для того, чтобы реформы производились удовлетворительным образом. Никакое дело не требует, чтобы мы с вами виделись. Зачем же мы стали бы видеться? – Чтобы спорить об отвлеченных вопросах или о пустяках, называемых нашими общественными вопросами? – Не скажу, что я не охотник переливать из пустого в порожнее, и мне было бы приятнее болтать с вами, нежели с нашими либералами, – если бы это было так же безопасно. С ними я приятельствую беззаботно, потому что знаю: они всегда останутся прекрасными людьми, приятельство с ними никогда не может компрометировать. Вы – не то. Вы не останетесь прекрасным человеком. – Если бы вы ограничились хлопотами о вашем проекте, я не боялся бы, что вы сделаетесь дурным. Вопрос специальный и, правду сказать, мелкий. Никто не встревожится из-за него. Но вы будете ввязываться во все, – и не с такою глупостью и трусостью, как наши либералы. Поэтому считаю вредным для себя видеться с вами. Прощайте.