Изменить стиль страницы

— Зачем ехать-то? Уже к самому сердцу подступило…

И, будто его кто толкнул, снова падает, прямо в жидкое месиво. Другой индеец, осторожно, за плечи, переворачивает своего товарища вверх лицом, сплошь залепленным грязью. Распухшим дрожащим пальцем он опускает веки на остекленевшие глаза.

Индеец стоит неподвижно, словно окаменел. Какой вихрь отчаяния и страха бушует, должно быть, в нем в эту минуту! Но в бесформенном лице, отекшем, покрытом фиолетовыми язвами, ничего не изменилось. Только дрогнул голос, когда он, повернувшись к нам, попросил:

— Похоронить бы его надо… Помогите…

* * *

И вот покойник лежит на подстилке из банановых листьев и мягких трав на галерее у дона Матиаса. Он обернут в саван и от шеи до ступней туго перетянут веревками. Лицо его покрыто овчиной.

Так у нас добрые люди готовят покойника в последний путь. Веревка нужна не только для того, чтобы крепко держался саван: из плохо завернутого тела может выскользнуть душа, и ей тогда придется долго томиться на земле. А чтобы она полетела прямо в небо и тут же предстала перед богом, ей надо вылететь обязательно из головы, поэтому овчину кладут так, чтобы темя покойника оставалось открытым.

Донья Мельча вместе с другими женщинами, пришедшими посидеть ночью около умершего, лущат пшеницу, размоченную в воде с золой. Потом приходят мужчины, приносят коку, каньясо и гуарапо и тоже усаживаются на галерее. Тихо переговариваются, жуют коку, пьют, закусывают, передавая друг другу тыквенные плошки с юккой, пшеничной кашей и копченым мясом. И замолкают, когда начинает говорить индеец. Сидя около спеленутого зловонного тела, он листом банана отгоняет мух.

— Бедный Дамиан, не так бы ему помереть надо…

И после короткого молчания добавляет:

— Хороший он был человек, и вот — на тебе, как помирать привелось!.. Самое это горькое горе помереть не у себя дома, хотя, конечно, везде есть добрые люди, и пожалеют и похоронят как надо…

— Что правда, то правда… — поддакивают чоло.

Индеец опять тянет гнусавым, заунывным голосом:

— А какой работящий был… Уж на что больной, а огород всегда в порядке держал, картошку только окучить осталось, и ячмень поспел…

Потом он долго молчит, не переставая отгонять банановым листом назойливо жужжащих мух. Кто бы у него что ни спросил, он всем отвечает одно и то же:

— Не так бы ему помереть надо…

И каждый раз добавляет, что нет горше горя, чем умереть на чужбине, хотя добрые люди, конечно, всегда найдутся, пожалеют, похоронят…

Иногда он забывает сказать, каким работящим был покойник, и тогда слышится чей-нибудь голос:

— Огород у него остался, сам картошку сажал…

— И ячмень поспел, тоже остался…

— Все оставил покойничек…

К вечеру жара усиливается, и смрад становится невыносимым. Он не дает дышать и наполняет весь дом, не помогает и ветерок, который все время продувает комнаты. Даже одежда пропиталась зловонием, и мужчины, чтобы подавить отвращение, то и дело прикладываются к каньясо. Поздно вечером спиртное кончается, и тогда индеец вынимает из тыквенного горшочка горсть монет, отсчитывает десять солей и просит кого-нибудь сходить принести «чего-нибудь покрепче».

— Надо, чтоб все было, как у людей… бедный Дамиан…

Когда сумерки сгустились, около покойника зажгли четыре свечи, — их дала донья Мельча, — а чтобы свечи не задуло ветром, устроили заслон из пончо. В другом конце галереи поставили две плошки с фитилями, опущенными в сало.

Порывы ветра рвут пламя, дрожащие тени то бросаются на стены, то отчаянно бьются на полу…

Где-то воют собаки.

После сытного ужина опять долго пьют и жуют коку. От фитилей падает мертвенно-бледный свет. И каньясо, которое в другое время вызывает разговоры, крики, смех и песни, теперь, когда в доме покойник, погружает всех в глубокое молчание. Чоло не умеют много говорить о своей беде. Сказали, что положено, и никто больше не откроет рта, пока не настанет время молиться.

Глухо шумит река. Трещит, заливается цикада, барабанит по листьям дождь. Его серебряные нити тускло поблескивают за галереей. Ночь покрыла долину черным, печальным саваном.

Опять слышится далекий лай собак, а какой-то маленький песик — видно, он прибежал сюда, увязавшись за своим хозяином, — вскакивает, подбегает к покойнику, обнюхивает его, потом громко лает на пляшущую на полу тень и протяжно, жалобно воет. Людей охватывает страх, и донья Мельча, выйдя на галерею, торопливо говорит:

— Давайте помолимся… видно, томится душа-то…

Все опускаются на колени — женщины поближе к покойнику, мужчины за ними. От закутанных в пончо фигур и взлохмаченных голов падают огромные тени. Искривленные скорбью, дрожащие губы выводят молитву: «Отче-е-е… е-е-е… на-а-а… и-и-и… ами-и-инь».

Голоса звучат приглушенно, уныло, и хотя они печальнее собачьего воя, горя и смерти, в них столько веры, что как-то легче становится на душе. Когда молитва кончается, мужчины опять садятся в сторонке, страх прошел, и снова заходила по кругу, из рук в руки, от губ к губам, большая тыква с каньясо.

Донья Мельча и другие женщины ушли в дом, чтобы помолиться за «плавающих, путешествующих, недугующих и страждущих».

И вдруг ночную тишину разрывает пронзительный крик:

— Ума-а-а!.. Ума-а-а!..

Всполошились собаки.

— Ума-а-а!.. — кричит кто-то не своим голосом.

Что бы это такое могло быть? Не иначе как опять появилась пума, донья Мариана ведь говорила, что уже несколько ночей она шныряет около ее загона. Артуро помчался за своим револьвером, быстро вернулся, и вместе с Энкарной они исчезают в темноте.

— Ума-а-а!.. Ума-а-а!..

Собаки брешут на все голоса. И мы как-то сразу забываем о покойнике и о его душе — у всех на уме только эта зверюга да ее проделки. Даже при одной мысли о ней у нас кровь вскипает. Да и что такое покойник по сравнению с жизнью, жизнью бедной скотины, без которой человеку никак не обойтись и которую теперь надо уберечь во что бы то ни стало? Пока что пума взялась за коз, а потом, гляди, дойдет очередь до ослов и лошадей! Всех нас такое зло разобрало, что еще несколько человек, помянув Христа и всех святых угодников, подхватились и тоже побежали к дому доньи Марианы, угрожающе размахивая дубинами. Ночь черным-черна, пумы давно уж и след простыл, но какое это может иметь значение, если в людях столько боевого запала?

Время от времени до нас долетают крики, и мы с нетерпением ждем охотников. А когда по вершинам деревьев, с которых все еще падают запоздалые капли дождя, разливается молочно-розовый свет, мужчины возвращаются, недовольные и разочарованные.

— Ушла, проклятая, чтоб ей пусто было, и козу унесла…

— Ничего, в другой раз попадется…

Артуро вертит в руках свой ржавый револьвер и удивляется:

— Ведь я в нее пять пуль всадил, прямо в затылок…

* * *

Уже совсем рассвело, когда мы пришли на кладбище и стали копать могилу. А женщины уселись около тела индейца под развесистым апельсиновым деревом и принялись молиться.

Чем глубже яма, тем сильнее запах сырой земли, тем чаще попадаются пожелтевшие от времени кости. Наконец, могила готова, и мы на веревках опускаем в нее покойника.

Товарищ умершего бросает несколько прощальных горстей земли, в воздухе поднимается легкое облачко пыли, и мы торопимся засыпать могилу. Еще немного, и в густой кладбищенской траве вырастает серый холмик. Поставили и крест из связанных веревками палок, хотя это ненадолго — скоро он утонет в высокой траве, а потом и вовсе упадет, веревки сгниют, палки источат черви.

Мы допиваем все спиртное и возвращаемся домой. Индеец берет пончо и котомку умершего и говорит на прощание:

— Может, увидимся еще… Бог вам за все заплатит…

Артуро спрашивает:

— А в Уамачуко не пойдете?

Индеец молча смотрит на него, и Артуро продолжает:

— Идите в Уамачуко, полечитесь… Если денег нет, мы и даром перевезем… Идите…