Иван изредка поднимал на Люську желтые глаза. Она примостилась на стуле. Уютно подсунута правая нога под колено левой. Затаенно опущены ресницы. В мелькании иглы есть что-то зовущее. Накатывало влечение. И ему чудилось, он становится невесомым, прозрачным, струится к ней. Он сцеплял пальцы рук, крепко сжимал, в промежутке между ладонями гулко отдавался хруст. Так трудно оторвать взгляд от Люськи, не вскочить с табуретки, не поцеловать в мерцающие губы. Он отыскивал ногтем то место, на котором прервал чтение, и сквозь отуманивающее волнение вдумывался в смысл строк, темневших на бумаге стыло, как чугунные капли после выдачи плавки.
Ох и хитра Люська! Отложила на комод распашонку, спустила по спине и рукам халат, швырнула на стул, побежала на цыпочках к кровати. На лопатках и ягодицах ямочки. У кого на виду — на щеках, у нее потаенные. Может, у всех у них, коли нет на щеках, — на лопатках и ягодицах? Дались ему ямочки. Приманка прямо. Увидел — чумеет. Люськиной поясницы и совсем ему нельзя видеть. Так бы догнал Люську, прижулькнул и подбородком в прогибе покрутил. Если забыл побриться, щетина шурхает. Слушать почему-то радостно. Люська тогда егозится, по-синичьи пищит, раздавил бы ее. В детстве, когда брал на руки ягненка, еле удерживался, чтобы не раздавить его.
Закрылась, бесовка, с головой одеялом. Зябко и сладко завозилась на перине. Можно подумать: под одеялом барахтается ребятня. Слегка приподняла одеяло, блестят зрачки из постельной темноты. Предположить не мог, что выпадет ему такое волнение: грудная клетка прямо треснет, ровно дыня от медовой спелости.
— Брось, Люсь. Ложишься, значит ложись, без фокусов-мокусов, — сказал Иван и не совладал с собой: поднялся, захлопнул книгу.
Ночью мучила жажда. Графин наполнял ледяной водой, пил прямо из устья, с жадностью путника, который брел целый день палящей степью. Подходил к окну, побудешь — охолонешь. Снаружи воздух голубел, качался, падал. Возле дома прокладывали шоссе. Девушки в брезентовых брюках кидали на плотно придавленный щебень курящийся асфальт, приглаживали деревянными мастерками, стукнувшись на колени. К их ногам были приторочены громоздкие, как у хоккейных вратарей, щитки. Подплывал каток, утюжил асфальт. Чадило гуще. На колесе катка растягивалась луна, ее запахивало дымком.
Чуть подальше, к экскаватору, копавшему котлован, подъезжали «ЯАЗы». Экскаватор вываливал в кузовы красную глину, довольно хлопал челюстью ковша.
«Люкс! — думал Иван. — Люкс без изъяна!» — он упивался этим словом, оно было созвучно имени жены, ладно, как габардиновый плащ, сшитый ему в Люськином ателье, и комната, которую от цеха получил в Доме молодоженов. Теперь он вкладывал в слово «люкс» свою мужскую недремность, довольство тем, что бессонно работает стройка, что заступался прошлым днем за Андрюшу, что научился выговаривать трудоемкую букву «кю».
Он брел по гладкому полу. Шлепки ступней были смачны. Невольная готовность к Люськиному сопротивлению напружинивалась в нем. Заигрывала, заманивала… Едва он начнет подступать — серчает, отбивается. И защитительно руки выставила, пальцы по-кошачьи накогтила, и успела запаковаться в одеяло наподобие мумии. Корябается, бесовка, ногти, на угол заточенные, всаживает куда попадя. До крови шкуру пропахивает и пропарывает. В душевой моешься, бригадные мужчины замечают, подтрунивают, приходится врать: сибирского-де котенка землячки привезли, дикий, играть возьмется — деранет, укусит. Им зубы не заговоришь: тебе, мол, двухметровую негритянку в три обхвата, и ту укатаешь.
Руки у Люськи слабенькие. Степанида Петровна берегла, к стирке не подпускала. Ничего не стоит развести. Не тут-то было. Врезалась когтями в запястья и в плечо метит укусить. В два счета сгрудил, обе ручонки в одном кулаке зажал, одеяло рванул — только треском полыхнуло. Ну, вот, вот его ладони на ее ямчатых лопатках. Куда уж тут вырываться? От сопротивления остался один страх: ее ладошки у него на спине с испуга по-птичьи вспархивают, но нет-нет и приникают к напруженным мышцам, будто он собирается вырваться. Дольше удерживают за спину, соскальзывают к пояснице, да так и припаиваются к ней. И совсем опамятовались от боязни, теряют оцепенение, пьяно, отрешенно блуждают, подбираясь к его затылку. Тут и сомкнутся в ожидании, потом, с неизвестно откуда взявшейся силой, угнут его голову к подушке, что иногда он чуть не задохнется, но не вырывается, да и не вырвешься, потому что к ее лапкам прихлынули вместе с криком «Ваня, защити!» новые силы. Но ладошки быстро отрываются от затылка и трепещут над ним, словно знают, что никакого воздуха уж не оставалось в легких и что он может умереть.
— Защити! — повторяет она; вольтова дуга проскакивает между звуками этого слова, как между проводами, которые раскачивает буря. И мозг набухает электричеством. Не надо бы озираться, оглядываться на дверь, а Иван оглядывается, озирается. И тут она ойкнет. Не углядел. Ударили. Тычется лицом в его грудь: прячется, чтобы опять не ударили. И он, преодолев оцепенение, накрывает ее, снижаясь, и кажется ему, что его плечи ширятся, чтобы не приловчились и не сумели ударить опять ее. В него-то пусть попадут, хоть камнем, хоть ножом. Но в нем и самом вспыхивает чувство, бредящее защитой, спасеньем. Оно заставляет ужаться, еще сильнее приникнуть к Люське, Беззащитный, защищающий ее всем собой, вопреки благоразумию и воле, он умоляет Люську о том же, о чем просила она. Слово «защити» он сам плохо слышит, оно почти бездыханно. И его покидает тревога, и он впадает в изнеможение и в краткий, на миг, не больше, сон.
Очинается он оттого, что Люська шаловливо щелкает пальцем по его волосам. Любит запускать пальцы в его распатланную шевелюру. В это время в Люське откуда-то берется нежность. Люська не засыпает, в отличие от него, и лишь он проснется, обязательно назовет дохленьким, ласково и вместе с тем в укор. Недавно — поперёха, теперь как бы виноватит за сон и вялость. Вот когда к ней подступай! Вихрь. И не дерется. Напоследок все равно: «Защити, Ваня!» Он мысленно пытается вызвать из себя, даже выпросить то, чего ждет Люська, но на его зазывы приходит эхо, в котором ничего, кроме стыдобного безразличия. Чуть погодя она уж успокоилась, и ей не терпится поговорить о себе и Ваню порасспрашивать. Он бы помолчал. Она тормошит, оглаживает, чтобы слушал. Ввяжет ведь в свою охоту. Слушаешь. В первые месяцы дружбы, едва начали целоваться, стала рассказывать. Всегда, дескать, ненавидела род мужской. В детском садике норовила лупить мальчишек. И за дело и ни за что. Возится мальчишка с машиной, в кузов песочек насыпает. Она подбежит, машину перевернула, мальчишку пинать. Если за дело, то наколотит и снег заставит есть или траву. Мальчишка по фамилии Стрибайло (Сколько ж ненормальных фамилий?!) подставил ей ножку; она шла задом наперед — вела за собой белую в свинцовых пятнах лошадку из папье-маше, ну и упала наотмашь, зашиблась. Заставила Стрибайло прогрызать огромный красно-синий мяч. Артачился. Нос разбила. Так и заставила прогрызть.
В седьмом классе и по десятый верховодила в школе. Не для хулиганства. Ради порядка и справедливости. Кто из мальчишек унизит девчонку или набьет, она, как узнает, отомстит. В девятом классе стал возле нее отираться Семка Тимкин. Все его Ти́мкин, он себя — Тимки́н. Не заискивал, не подлаживался под ее настроение. Подходил, присоединялся к тем, среди которых она находилась, слушал, иногда вставлялся с шуточкой, с остротой. Как-то крылышко фартука у нее на плече подвернулось, взял и поправил. Люська его по руке ребром ладони — бац. Сделал вид, что ничего не случилось. Из-за того, что не скривился, не обругал, больно ведь ударила, взъярилась про себя: «Дракон терплючий», — ему сказала:
— Тебя не зовут — не подлазь.
Смешная все же Люська. Терпеть мальчишек не могла, да еще выделяла среди них разряд постылых. Постылые — маменькины сынки, хлыщи разнаряженные, дети начальников.
Тимкин одевался красиво, был опрятен — костюм отглажен, рубашки сверкают, всегда при галстуке. Может, зябнул? Даже в тепло поверх рубашки натягивал пуловер. Яркие пуловеры, рисунчатые, элегантные. Сперва Люська не знала, как называются эти трикотажные фуфайки с вырезом на груди и без воротника. Послала к нему для спроса подружку Ирину и сама пошла почти следом, увидела вытянувшиеся губы Тимкина, из-за чего он стал похож на дельфина, и услыхала слово, окутанное шипучим воздухом: