Человек — существо гармоничное, и его идея жизненная тоже должна быть гармоничная и вот какая: ты вкалываешь не за страх, а за совесть, но ты должен иметь свой угол, свое хозяйство, свой другой, внерабочий мир, который бы давал тебе возможность чувствовать себя не роботом, а человеком.

Большего Шохов не хочет. Он не способен воровать, даже урвать по-настоящему, даже схимичить, как тот же Вася Самохин, которого он не осуждает. Пусть живет, если совесть не болит у него. Так чего же тогда Петруха на него взъелся, почему отверг от себя? А ведь отверг, совсем отверг, как границу перед ним поставил. У тебя, мол, свое, а у меня — свое. Но он-то с дедом Макаром, а не один!

Застыл Шохов, и стало познабливать его. А он все сидел, глядел на чернеющую в стороне крышу избушки. Хоть близок локоток, да не укусишь. Пойдет ли он или не пойдет — ничего не изменить между ними. И дело тут не в избушке и не в шоховском заборе, а в чем-то ином, что Шохов до конца не додумал. Но он додумает. Он до всего доходил своим умом и до этого тоже дойдет. А сейчас надо зажаться и самолюбие уязвленное спрятать подальше. Всяко переживали и это пережуем... У него есть дом и Тамара Ивановна с Вовкой. Они-то его всегда понимали. В конце концов, у него есть еще и он сам. Ни разу я не сдрейфил, не отступил от своего шоховского начала. Уезжал — да. Менял места — да. Жил без семьи — да. Многажды, да! да! Да! Но именно потому и делал все и ездил, что себе не хотел, не мог изменить. Как чувствовал опасность, что сомнут, скомкают, сломают, так и уезжал куда-нибудь. А теперь здесь, когда близка цель и уже, кажется, рядом с тем самым, о чем мечталось и грезилось наяву, вдруг пошло снова крушиться, и не кто-нибудь, а Петруха, добрый в сущности человек, вынул первый чурбачок из-под основания его идеи. Вот уж не думал, не гадал. А уехать, как прежде, нельзя, а записать Петруху во враги тоже невозможно. Первый раз беспомощным, бессильным был он перед Петрухой. Одна поддержка — это своя собственная вера в то, что он, а не Петруха в споре прав. Иначе все прахом. Ничего он не сможет сделать. Ни-че-го!

Совсем остыл Шохов на воздухе. Трусцой пробежался до постели (уже не в балагане, а в уголке дома на железной койке, взятой с «золотого дна», спал он), завернулся в одеяло и полушубок. Но продолжало трясти, и ног заледенелых не чувствовал. Все очевидней становилось, что заболевает.

Забылся под утро, когда серый рассвет влился в свободные проемы окон, осветил неустроенную внутренность дома. Только коечка среди досок, стекла, рам и инструмента была здесь чем-то обжитым, но казалась такой одинокой, заброшенной, как и сам Шохов.

Приснился ему короткий сон, что Петруха нанизывает на длинный нож с деревянной ручкой куски хлеба и, подбросив ловко этот нож вверх, так странно зубами его ловит, что хлеб попадает в рот. Испугался Шохов, выхватил у Петрухи нож, понимая, как опасен подобный фокус. Но Петруха беспечно достал другой нож и опять стал его подбрасывать и ловить зубами. Больно от такой картины стало Шохову, страшно стало. Он проснулся и опять почувствовал, что знобит его, голова разламывается от боли в висках, а во рту пересохло. Попытался идти, с трудом сделал несколько шагов, ноги у него дрожали. Он перемог себя, умылся, хотел что-то поесть, всухомятку, но ничего не лезло в горло. По сухой тропе вдоль ручья, а потом по дорожке он забрался на Вальчик и присел на землю. В утреннем ясном свете поднимался перед ним Новый город, как белый мираж в пустыне. Отливал синевой асфальт на улицах, первой и нежной зеленью покрылись кустики вдоль бульваров. Видно было, как шли на работу люди — цветная, пестрая толпа.

Шохов почувствовал, что он отторгнут и от этого живого мира. Заточил себя в недостроенном доме, за высокой стеной, и никому он там не нужен. Умрет, и не вспомнят, найдут через неделю-другую, если кто-нибудь хватится на работе. Странные мысли сегодня лезли в его голову.

Он поднялся, не оглянувшись на свой дом, как это делал прежде, стал медленно спускаться, чувствуя все время эту противную дрожь и слабость в ногах. Через полчаса он сидел в городской поликлинике в кабинете врача, полной и добродушной женщины в золотых очках. Женщина посмотрела язык, пощупала пульс и велела лечь на кушетку. Помяла живот, спросила, каков стул, нет ли рвоты или поноса.

— Я мало ем,— сказал вяло Шохов.

— Мало не мало, но вам требуется покой и нормальное питание,— произнесла доктор и что-то стала записывать. Она писала и одновременно продолжала говорить: — Куриный бульон, ранние овощи. Попросите вашу жену, чтобы она...

— Я один живу,— перебил сразу Шохов.

— Вот как? — ровно произнесла врач.— А кто же за вами ухаживает?

— Никто. Я сам.

— Это не годится,— сказала врач раздумчиво.— Я боюсь, что у вас воспалительный процесс в легких. Могут потребоваться уколы. И вообще... Может, вас направить в больницу?

Шохов испуганно отказался:

— Нет, нет! Я не могу в больницу!

Он только представил, что придется на неделю или две бросить свой дом, хозяйство, материалы, все, что открыто лежит и требует постоянного присмотра, — это было невозможно. Никак невозможно. Могут растащить, украсть что-нибудь. Да и нельзя бросать его дом в таком виде!

— Ладно,— сказала женщина.— Я вам выпишу на пять дней бюллетень, но если станет хуже, вызовите врача. Наташа! — крикнула она в соседний кабинет.— Запищи у больного адрес и телефон.

— У меня нет телефона. И адреса тоже нет.

— Но что-то есть, если вы живете? — с улыбкой спросила врач.

— Дом... Недостроенный...

— Ну, так и запишем, что у вас недостроенный дом,— произнесла, все улыбаясь, врач и кивнула ожидавшей его медсестре.

Худенькая, черненькая, остроносенькая, похожая на галчонка, медсестра Наташа записала в тетрадь местонахождение дома, на всякий случай телефон работы. Потом она выписала рецепты, дала на подпись врачу и объяснила, что и в каком порядке пить.

Он слушал рассеянно и вряд ли что-нибудь запомнил. Но в аптеку зашел и все купил, как положено, хоть вовсе не был уверен, что станет эти лекарства принимать. Шохов не любил лекарства. Потом зашел в общежитие, так попутно. В городском отделении связи взял письмо от Тамары Ивановны. Дорогой его прочел. Жена писала, что у них теплая и хорошая весна. Сын Вовка окончил вполне достойно, с двумя трояками, первый класс и в начале июня едет в пионерлагерь на целых два срока. У Тамары Ивановны должен быть отпуск, который она хотела провести рядом с мужем, чтобы скорей помочь с домом, но так уж вышло, что она тоже поедет в пионерский лагерь по решению роно. Она отказывалась, но ничего не вышло. Больше новостей никаких и не было, кроме одной. Тамаре Ивановне написала жена Мурашки (оказывается, они переписывались, Шохов не знал), что старший сынок Валерий закончил ПТУ и должен быть направлен на любую новостройку страны. Не может ли Шохов взять его к себе? Парень он смирный, послушный и очень старательный, весь в папу. Если Шохов согласен, то Тамара напишет им сама. Она же считает, что сына Мурашки следует принять, он вырос без отца, и у них, у Шоховых, перед семьей бывшего друга, как говорят, моральный долг...

Вот такое было письмо.

Шохов положил его дома под подушку, чтобы не забыть ответить. А что он ответит, он еще не придумал. Но и он понимал, что сына Мурашки нельзя не принять, тем более что об этом просят. Хотя, конечно, забот будет с ним немало. Надо устраивать на работу, в общежитие...

Превозмогая себя, он еще попытался работать. Он схватился делать дверь, хоть она ничего и не значила, пока не были застеклены окна. С трудом натаскал толстого — тридцатка — горбыля, связал раму, соединив в шип, и рядком прибил нестроганые доски. Оргалитом, подобранным на свалке, зашил дверь с двух сторон и стал уже петли лапчатые (так в деревне и звались — лапа!) привинчивать, но почувствовал невероятную слабость и слег. Пролежал до сумерек, уткнувшись лицом в подушку и чувствуя, как липнет к мокрому телу рубашка и как сам он весь наполняется тяжелым жаром изнутри. А ночью стало ему совсем плохо. Он уже и себя не чувствовал, и тела не чувствовал, только все горело, будто уже не внутри горело его, а снаружи, ему показалось даже в бессознательном состоянии, что дом его горит. Но страшно ему не было. И жалко тоже не было. Он стонал, обняв подушку, будто заклинал кого-то, а потом заплакал. «Господи! — просил отчаиваясь он.— Я устал, господи... Я не могу так жить больше. Мне тяжело так жить. Я все время строю. И нет конца. Я умираю, и ничего я не успел сделать... Мне больно, больно, помоги мне!»