Изменить стиль страницы

— Кого?

— Ну, этого… гражданина.

— Кого?.. — Юрка оторопело моргал глазами. Наконец понял: — А-а. На «вы», конечно. Но я его больше держу на безличных оборотах.

Юрка улыбнулся. Потом, сделавшись серьезным и глянув Киму прямо в лицо, сказал:

— Я тебя люблю, папа.

Фролов отвернулся, не вынеся этого взгляда.

— Я знаю. Я в этом не сомневаюсь, Юрка… Но, вот когда я сегодня играл тебе, а ты захохотал, мне показалось, что ты… Мне иногда кажется, что вы… Конечно, вы какие-то новые. Но ведь и мы были новыми, понимаешь?

— Да. Я люблю тебя, батя, — повторил Юрка.

И почти задушил, обняв.

Ким Андреевич вернулся в комнату, постоял над столом, над ополовиненной горкой бутербродов, над двумя пустыми и одним нетронутым бокалом.

Потом направился в другую комнату, включил приемник. И тот, накалившись, вдруг сразу же завещал баритональным женским голосом:

— …совершенно очевидно, что прокоммунистические силы в Юго-Восточной Азии…

Фролов, брезгливо поморщась, перевел волну. Рядом была музыка, он послушал, но музыка ему не понравилась. Стрелка двинулась по шкале — не то, опять не то, совсем не то. А вот это звучит симпатично… Ким добавил громкости, но, покосившись на радиатор и отопительную трубу, умерил звук.

Он прошагал к черной табуретке, взял в руки щеточки, прикрыл глаза.

1974

Повести

Избранные произведения в двух томах. Том 1 i_015.jpg

Товарищ Ганс

Аванти, пополо.

Алла рискосса,

Бандьера росса,

Бандьера росса…

Лучшие люди, которых я знал, умирали за эту песню.

Э. Хемингуэй

Сыну Андрею

Помни об этом, малыш
Избранные произведения в двух томах. Том 1 i_016.jpg

Глава первая

А я хорошо все это помню. Так уж устроена человеческая память, верней, так уж устроена жизнь, что из тысяч дней, отпущенных тебе на веку, запоминается лишь несколько. И не нужно обижаться ни на жизнь, ни на память. Может быть, самыми лучшими днями и являются те, которые в памяти не остаются. Ведь именно они заполнены будничной работой, составляющей дело твоей жизни. И только в эти дни успеваешь заметить, как сине небо, как благодатен дождь, как свежа зелень и как чист снег. В эти дни отменно вкусен ржаной хлеб, а в библиотеках выдают хорошие книги. В эти дни просыпаешься бодро и засыпаешь мирно.

Это как дыхание. Человек не помнит двух своих вздохов: первого и последнего. Но и на остальные он как-то не обращает внимания. Разве что порой вздохнет глубже обычного, и вздох этот от полноты чувства, или перехватит дух от неожиданности, или же однажды человек заметит, что наступила одышка. А так он просто живет и дышит. И как же это здорово — дышать!

Но выпадают и такие дни, которые запоминаются на всю жизнь, запечатлеваются во всех подробностях, час за часом. Они встают над течением будней, как вехи над пашней. И как ты идешь по вспаханному полю — от вехи до вехи, — так и жизнь движется — от памятного до памятного дня.

Вовсе не обязательно, чтобы этот день был отмечен великой радостью либо тяжкой бедой. Нет, он бывает и без радости и без горя. Но спустя некоторое время ты вдруг поймешь, что с него началась другая, новая полоса жизни.

Таким оказался и этот день.

Это был выходной день. Не воскресенье, а именно выходной, потому что в ту пору, о которой идет речь, не всякий выходной день приходился на воскресенье. Тогда была шестидневка. Пять дней подряд работай либо учись, на шестой гуляй. И красной цифрой в календаре были отмечены не воскресенья, а выходные дни: шестое, двенадцатое, восемнадцатое и так далее. Никто, кроме богомольных старушек, тогда не интересовался, что у нас нынче: понедельник или воскресенье, вторник или четверг, среда или пятница.

Но вскоре шестидневку отменили, и неделя снова стала неделей, как было и прежде, как водится и по сей день. Так, наверное, удобней.

Словом, был выходной день.

Мама с утра принялась за уборку. Сперва она мыла пол на кухне, а я сидел в комнате. Потом она велела мне тщательно вытереть подошвы о мокрую тряпку и прогнала на кухню, сама же занялась комнатой.

Я перебрался на кухню и там на подоконнике расположил свое хозяйство: бумагу, ножницы, клей, причиндалы всякие. В то утро я мастерил самолет. Мы, мальчишки, тогда очень увлекались авиацией. Как теперешние мальчишки увлекаются ракетами. Тогда беспосадочные перелеты над сушей и морем вызывали не меньше восторга, чем нынешние витки космонавтов, а имя Чкалова было так же чтимо, как теперь имя Гагарина.

Из ватманской бумаги, которую мама приносила с завода (она работала чертежницей), можно было склеить отличный самолет: крылья, киль, фюзеляж — все как полагается. Главное, такой самолет летал. Прилепить к его носу хлебный мякиш для тяжести, взобраться на шестой этаж, открыть форточку на лестничной площадке, легко подтолкнуть — и самолет, полого снижаясь, слегка покачиваясь на ветру, спланирует в самый конец двора.

Успей лишь попрытче сбежать вниз, а то не ровен час кто-нибудь унесет модель, либо, соблазнившись мякишем, сожрет его дворовая собака.

Мой новый самолет был почти готов. Он стоял на подоконнике, опершись на две спички, распластав широкие крылья, нацелясь вдаль острым носом. Пилот, вероятно, уже в кабине. Приборы в порядке. На взлетной полосе сигналят старт. «Контакт?» — «Есть контакт!» Взревел мотор…

Мне нетрудно было вообразить все это. Близ подоконника, на кухонном столе, натужно и грозно ревел примус. От него несло керосином. На примусе стояла кастрюля, до половины прикрытая крышкой, — большая кастрюля, должно быть, мама варила обед на два дня.

В коридоре послышались влажные всплески, скрежет таза. Спиною мама приближалась к двери. Добравшись до порога, она слегка распрямилась, в бараний рог скрутила тряпку, отжала мутную воду, обернулась.

Ноги ее были босы, полы застиранного ситцевого халатика подоткнуты, темные пряди волос смешно и длинно свисали на лоб. Она откинула их локтем, и тогда появились глаза: тоже темные, как и волосы, но волосы тускло темны, а глаза темны ярко, и они такие большущие, эти глаза, что даже удивительно, как им хватает места на маленьком худощавом смуглом лице. Сверх того, они еще умеют отчаянно расширяться — брови вразлет, ресницы вразлет…

— Санька, — сказала она, глянув мне под ноги, — я только что здесь вымыла, а ты опять…

На полу, у подоконника, валялись обрезки бумаги. Это я настриг, пока делал самолет. Ну и что же, долго ли собрать? Сам и соберу.

Я нагнулся и стал подбирать бумажки.

А она продолжала сердито и строго, но, как обычно, не повышая голоса, не раздражаясь:

— Свинство какое! Я только что вымыла пол… Знаешь, что за это полагается? Взять ремень и как следует тебя отстегать…

Хорошо, что я наклонился. А то бы она заметила, как я улыбаюсь.

Ведь я ее нисколько не боялся.

Слишком она у меня была молодая. Мне уже шел девятый год, а ей всего лишь двадцать седьмой. Комсомолка еще. Никто не верил, что у нее сын учится в школе. И я даже как-то стеснялся называть ее «мамой», говорил «ма». А звали ее Галя. Мы с ней никогда не ссорились, тем более никогда не дрались, и я ее совсем не боялся, а просто очень любил. Я вообще не мог себе представить, чтобы ее кто-нибудь боялся: она была слишком молодая для этого и красивая.

А улыбался я главным образом из-за того, что она помянула ремень.

Никакого ремня у нас не было.

Школяры в ту пору еще не носили форменной одежки с ремнем и бляхой, мы тогда ходили в чем попало. Штаны мои держались на помочах. И я был единственным мужчиной в квартире. Я рос без отца.