Изменить стиль страницы

— Главней того припент, — внес странное замечание старик.

— Какой припент? — не понял его Лысухин.

— А от рыбы‑то. Поди, не всю съедаете. Та же соседка, которая продавала на рынке излишки‑то из вашего сада, наверно, туда же носит и остаток после каждого вашего улова. От жалованья накопишь ли вдруг на машину, как вам хочется того.

Сказанное стариком воздействовало на Лысухина подобно пытке: он сжался, сидя, а губы скривились в смущенной улыбке.

— Что вы, Захар Капитоныч, — оправдательно проговорил он. — Да разве наловишь удочкой на продажу? Хоть с берега, хоть с лодки. На жареху‑то не всегда поймаешь.

— Удочкой, знамо… — согласился старик и переключился в разговоре на то, о чем думал перед тем и не хотел упустить: — А вы напрасно, Вадим Егорыч, до сих пор тянете время: почему бы вам с женой не взять из детдома ребеночка на прибаву в семье и в наследие роду?

— Не раз хотели, да рискованно: как знать, задастся ли с хорошей наследственностью?

— А чего тут гадать? Ежели насосется из бутылочки и начнет гулить да батутить, так куда уж лучше! Оформляй и бери. А в остальном от вас зависит, чтобы сделать его хорошим человеком.

— Таким бы, как Миташка! — снова возвратным восторгом воспламенился Лысухин, вспомнив рассказ старика про малыша, «внакладку» нарисовавшего трактор.

— Они все отзывчивые на нашу душевность к ним, — горячо замолвил старик. — Вот вы в сомненье за чужого: с какими попадет задатками. А есть такие родители, что сбывают свое дитя совсем посторонним, не зная, что в нем заложено. Спохватятся потом — да уж выкуси! — Старик кукишем ткнул в пространство перед собою, затем указал на телевизор. — С месяц назад, как еще не перегорела трубка, передавали оперу «Князь Игорь». Не то барышня, не то уж замужняя любопытную историю рассказала перед началом этой оперы. Автор‑то ее родился от знатного барина и крепостной женщины. Барину ничего бы не стоило усыновить ребенка — пусть внебрачный и пусть зазорно… Так нет, не позволила господская амбиция. Он и отсунул родное‑то дитя тоже крепостному, своему камердинеру. Сам‑то был Гедеанов Лука, а камердинер‑то — Бородин Порфирий. Мальчик стал называться хоть и по святцам, но с подтасовкой: Александр Порфирьевич Бородин. Закон и религия недорого стоили тогда, а правда‑то взяла свое: из мальчика потом сделался не только знаменитый композитор, но такой же и ученый. И что получилось? Подставного‑то отца возвеличил собой, а коренной‑то так и остался ото всех в затенках. С детьми, чтобы они были послушны и прибивались от тебя к хорошему, ой как надо держаться стромко! Мой внучек Захарик один у отца с матерью и через излишнее внимание их к нему норовит уж над ними волю взять. Ему еще только шесть. Летось, как гостили они у меня, ухватил мать за кофточку и сдергивает с постели: «Идем купаться!» А той нельзя часто в воду, и даже от солнышка ей не по себе. Все ее мутит, все валит, и не оберешься жалоб: роя, слышь, отрицательная да гемоглобин на снижении. Ей впору бы решиться на прибавку в семье, тогда не стала бы лядеть. При новом дите и Захарик невдолге отвадился бы капризничать, чтобы все было по нем. В тот раз я пристрожил его: «Не трогай мать, не приставай! У тебя еще волосы мокрые, а ты опять на реку баландаться да по песку кататься. Вредно купаться беспрестанно: простудишься и умрешь». А он губы трубочкой, да как топнет на меня. «Ах, так‑то ты! — сделал я вид, что рассердился. — Теперь держись, натравлю на тебя всех собак!» Он вылупился на меня заигравшими‑то глазами и мне на подзадор: «А у вас нет собак!» — «Как это, — говорю, — нет? Айда на задворки!» Увел его за баню, в репейник, и давай там напинывать на него со всех сторон стебли‑то с шишками. Шишки уж ожескли после цветенья и сделались такими цепкими да колючими, еле отдерешь, как во что вопьются. Он хохочет: ему и забавно, и ежится от колючек‑то. Понавтыкались ему шишки и в рубашонку, и в штанишки, и даже в волосы. Ему уж невтерпеж от них. Начал выбиваться из репейника, да не тут‑то было: застрял в нем, как стерлядка в черной снасти. «Теперь, — говорю, — не отпустят тебя собаки. Торчи тут за свои дерзости!» Он как рявкнет: «Дедушка, не уходи! Освободи от собак. Я лучше в угол встану». Во всем повинился и дал слово, что будет слушаться. Одежонку пришлось снимать с него и выщипывать из нее каждую костерину. Оделся он и сказал, глядя исподлобья на репейник: «Какие злые собаки!» Я сам упичкался пуще его и проговорил в досаде: «Вот я их вырублю топором да вскопаю тут грядку. Только жаль птичек». — «Каких птичек?» — сразу перестал он елозиться всем телом. «Щеглов да синиц! Сейчас им в лесу есть чем кормиться: букарашки, червячки и всякая мелкая живность. А зимой не взыщи — ничего не найдешь. Зимой они прилетают сюда и выклевывают зернышки из этих колючих шишек. Вон они какие зернышки‑то», — расшелушил я одну шишку и показал их ему. Он закусил пальчик и в строгой жалости наказал мне: «Дедушка, не вырубай собачек! Оставь их птичкам». Вот они какие, — заключил старик о малышах, взглянул на окна, слезно наливающиеся при дожде блеклой рассветной синевой, и сказал: — Впору нам на боковую, Вадим Егорыч: уж развидняться начинает. Напоздно же увели нас ото сна разговоры‑то.

22

Лысухин проснулся от стука полена, вывалившегося из охапки дров в руках старика, пока тот не успел еще их сложить в кути на пол.

— Разбудил я вас? — извинительно промолвил старик, выйдя из‑за занавески к поднявшемуся и озиравшемуся на постели гостю.

Лысухин недоуменно взглянул на него спросонок и тотчас поопамятовался при виде мокрого плаща на нем, от которого веяло влажной прохладой.

— Сильно льет? — спросил он старика, прежде чем прислушаться к звукам за стеной.

— Какое льет, — охотно сообщил старик о дожде. — Уж только шепчется. К полудню совсем иссякнет. И ветер запал. Так же было и в сорок восьмом году. Ждали гроз за жару, а вышло иначе: крюка дал к нам через теплую сторону холодный ливень, отхлестал с ночи ровно полсуток и точно оборвался при розовом затишье.

Лысухин живо посмотрел на свои ручные часы. Было без семи минут одиннадцать.

— О, так мне лафа, — обрадованно произнес он. — Я еще до вечера поужу.

Поспешно выбрался из теплой ямы постели и, сев на порог, стал обувать кеды. Однако старик сбил с него прыть:

— Не придется вам удить, Вадим Егорыч. Вода в Нодоге замутнилась и сделалась, как сулой. Всю ветошь и прах, что осыпались от зноя, и сухой песок с оголенных мест на берегах смыло в реку, и теперь у нее не вдруг прояснятся глаза от такой желтухи.

— Может, только верхом несет, а на глубинках вода чистая, — сказал Лысухин. — Сейчас выясним обстановку.

Он, не умывшись, поспешил на волю. На подворье скипидаром пахло от поленницы мокрых березовых дров. Сквозь туман, возникший при затишье от прогретой за длительную жару земли, так и не остывшей совсем после дождя, сеялась едва ощутимая морось. Даже на незначительном отдалении не различались четко предметы. На лужайках перед избой и за дорогой вплотную прибило и в назем иссекло струями весь сухобыльник, и трава, что уцелела и пучками зеленела промеж голых черных прогалов, тоже еще не расправилась и не распрямилась после стихийной упрессовки. И хотя влажно потеплело и без солнца наливалось светом, но в воздухе и всюду вокруг ощущалось пока квелое изнеможение. Лысухин по тропе от избы прошел к краю берегового откоса, над которым вздыбленно поднялась снизу старая ольха. На потемневшем от дождя стволе ее ярче выделялись вислые кружева серебристо‑серых лишайников. Лысухин не стал спускаться с откоса к реке. Сверху хорошо было видно, как сильно замутнилась ее вода: даже ивняк на противоположном берегу не отражался в ее густо‑желтой текучей поверхности. Лысухин вернулся в избу.

— Попытаюсь все‑таки закинуть разок на том месте, где удил вчера, — сказал он старику, занятому в кути какими‑то хлопотами.

— И пытаться нечего, — возразил старик, выйдя из кути и расправляя подвернутые рукава пиджака. Он бесстрастно улыбнулся гостю. — А ежели вы беспокоитесь за свою мережу, так я уж принес ее оттуда и положил возле вашего мотоцикла. Столько мусору набилось в нее — едва вытряхнул. А рыбы — скажи, хоть бы вандыш.