И пока мы разговариваем, наши руки, беспокойные, как руки пугливых детей, ищут друг друга, соединяются, сплетаются. Мне хочется засмеяться и завыть, но я боюсь разомкнуть губы. Я боюсь Катриэля, боюсь себя. Во мне такая жажда любви и прощения, что она давит мне на грудь и вот-вот раздавит совсем. У меня начинается бред: я — бродячий, заблудший путник, который только смотрит на людей, но не берет у них ничего; я — ребенок, который отказывается родиться, а Малка — умирающая принцесса, которая отказывается умереть. И мы с ней бежим, мы бежим вслед за галлюцинирующим кочевником с окровавленным ртом, а он бежит прочь от источника, своего и нашего, прочь, туда, в пустыню, где его будут преследовать боги. Мы бежим за ним и кричим: ”Вернись, ты слишком молод, чтобы жить и умереть вдали от людей”. Он нас не слышит. И тогда я говорю женщине, чтобы она уцепилась за меня и удержала и укрыла своей любовью. Я говорю ей: ”В мире, который за пределами миров, люди шатаются, задыхаются и выбрасывают любовь за пределы любви и добро — за пределы добра. Солнце их ослепляет, а ночь делает немыми. В конце концов, отчаявшись в силе слова, они хотят быть сумасшедшими, нищими, мертвыми, отсутствующими, святыми; нет, они ничего не хотят, — только чтобы им дружески подмигнул кто-нибудь со спокойной душой, и чтобы была тишина, белизна руки, свет лампы вдали, в гостеприимной стране. Они одиноки и ненавидят одиночество, вот это одиночество, которое состоит из принуждения и угрызений совести. Другое одиночество их влечет и завораживает — то, что вызывает у них мучительную любовь и желание расцвести, распуститься, и широкий и вольный порыв к ближнему. Но мы, Малка, куда мы бежим? К какой любви, к какому одиночеству?”
Становится холодно, я дрожу, но думаю я не о холоде, а о ночи и о том, что она скрывает. Я уже не думаю о Катриэле, я думаю о женщине, которая нас соединяет и разделяет. Война кончилась, я жив и готов заключить мир и полюбить. Все члены моего усталого тела готовы к миру и к тихой любви, без затраты лишних торопливых движений. Мне бы над этим посмеяться, но мне не хочется. Я бы охотно бросился в огонь, лишь бы защититься от шумов земли и теней за моей спиной. Я бы охотно встал, поглядел бы на небо и поджег его — раз и навсегда.
— Малка, — говорю я, — пойдем танцевать. Давай изменим ночной порядок, и беспорядок тоже. Будем танцевать при свете звезд, и пусть они танцуют тоже.
— Да-да, — говорит она, — будем танцевать под покровом ночи, рядом со звездами — там мы будем защищены, ты не будешь больше мне сопротивляться, ты не убежишь от меня.
Я беру ее за талию, и горы склоняются перед нами. Лукавая луна прячется за ватным облаком. Видят ли ее молящиеся, видят ли они нас? Это неважно. Конечно, это странный час для танцев, и место тоже странное. Но мы ничего не можем с этим поделать, правда, Малка? Непобедимая сила овладела нашими телами и уносит их, как ураган, и все кружится вокруг нас и с нами. Небо над городом, и сам город, и люди, которые в нем, — все несется в общем хороводе. Мы танцуем, стиснув зубы; Малка закрыла глаза, а у меня они открыты, и я позволяю всему, что меня окружает, войти в меня, пропитать меня — ночи и звездам, горам и камням, которые наверху и внизу, и созерцаю я это с нежностью и грустью, как все, что любишь и должен утратить.
И тут я замечаю, что небо не в звездах, а в свечках, которые зажигают для мертвых. И я вскрикиваю: ”Не смотри, Малка, не смотри на звезды, это глаза мертвых, глаза мертвых, которых смерть похитила у живых, быть может, глаза Катриэля”.
Она прячет голову на моем плече, тут же поднимает ее снова и говорит: ”Я не вижу неба, я вижу только твои глаза”. Я смотрю в ее глаза, и крик чуть не срывается с моих губ. У Малки глаза не моей матери, а Илеаны, той женщины, которая пожертвовала собой, чтобы спасти мне жизнь.
И я чувствую, что пружина во мне сломалась. Мне уже не хочется танцевать, не хочется оставаться с Малкой наедине. Я сжимаю в объятиях Илеану, я оберегаю ее тело. Но зачем она сюда пришла?
Запыхавшись, мы возвращаемся на наше упавшее дерево к нашим сумасшедшим и нищим, которые, конечно же, встречают нас смешками и упреками. Мне все равно, что они подумают. Илеаны им не настичь. Она - часть моих запретных, нетронутых воспоминаний. Последний выживший запрещает вам всем к ним прикасаться.
Малка права. Вернемся к настоящему. Появляется часовой; он размахивает своим электрическим фонарем, узнает нас и идет дальше, продолжая обход. Он ничего не сказал, тем лучше. Без его снисходительной усмешки я тоже мог бы обойтись. А ветер приносит со стороны Стены обрывки молитвы, как утешение.
— Самое худшее, - говорю я запыхавшейся женщине, которая все еще не хочет отпустить мою безжизненно повисшую руку, — самое худшее, когда у тебя мертвые глаза, хоть ты и жив.
— Хочешь пари, что нет? — говорит Велвел.
— Опять начинаешь? — одергивает его Цадок.
— Все-таки это удивительно, — говорит Шломо.
— Что удивительно? — спрашиваю я.
— Что ты знаешь то же, что и я.
— Объясни мне, что он хочет сказать! — кричит лейтенант. — О чем он говорит? О чем ты говоришь?
— Говори, — приказывает слепой. — Мы имеем право знать.
— Я знал женщину, — говорю я, — и любил ее, и видел, как она умерла.
— Женщину? — кричит Велвел. — Она была молодая? Красивая? Еврейка, по крайней мере?
— Она была не так молода, как я. И она не была еврейкой.
Велвел издает разочарованное ворчание. Он разочарован — и напрасно. Моя любовь к Илеане была не любовью. Слишком издалека я вернулся, слишком изранен был, чтобы увидеть в ней обыкновенную женщину. Нет, она не была еврейкой — еврейскими были ее глаза. И они преследуют меня даже теперь, здесь. У них я возьму историю, из которой Катриэль исключен. Малка это знает, она прикрывает рукой рот, и зубы ее стучат от холода.
XII
Это ничего, думала Илеана. Это ветер бьется в стекло — хочет войти и не может, и мстит мне за это, не дает спать.
Легкий стук, похожий на царапанье. Словно мыши гоняются друг за другом по стеклу. Илеана опять открыла глаза и затаила дыхание. Нет, больше не приходится сомневаться: стучат в окно. Полиция? Полиция давно уже высадила бы дверь. Посланец, связной? Кто его послал? Ладно, она посмотрит.
Тихонько, чтобы не разбудить спящего, она соскользнула с кровати, подошла к занавеске, и ей показалось, что она слышит дыхание чего-то огромного, как море. Очень осторожно она раздвинула ставни, глянула в щель и отпрянула. Перед ее домом стояла толпа. И царапанье в окно не прерывалось ни на минуту.
Она хотела было предупредить спящего. Нет, не стоит его пугать. Люди на улице не знают, что он здесь. Чего они хотят? Ладно, она выйдет к ним и узнает. И что бы там ни было, она сама справится.
Она еще больше раздвинула ставни. Ее заметили, и шум стих. Мужчины, стоявшие впереди, стали знаками вызывать ее на улицу. Высокомерно кивнув головой, она дала понять, что согласна.
На минуту она задержалась, чтобы отыскать и надеть халат, ощупью нашла дверь, открыла ее и снова заперла на ключ. Люди увидели ее и зашептались, изумленные : до чего красива эта женщина из замка, такая властная, такая гневная; может, чего доброго, и прибить... Широкоплечий мужчина отделился от толпы.
Илеана подняла руку: "Стой! Кто ты?”
Мужчина остановился как вкопанный — так хлестнул его этот хрипловатый повелительный голос. Ноги его приросли к земле, будто слушались не его, а эту женщину, которая пользовалась словом, как хлыстом.
— Ты не узнаешь меня? Я Антон. Старший мастер.
— Что тебе нужно?
— Поговорить о деле.
— Вы с ума сошли? Ночью?
— Это срочно.
— Для кого срочно?
— Для нас. Для тебя.
— О чем речь?
— Я тебе сказал. О важном деле. Которое всех нас касается.
— Ладно. Подойди.
Она знала Антона. Он когда-то, до войны, работал у них в усадьбе. Скандалист, нахал, бабник, дурак, но себе на уме.