Начальник поезда, когда она спросила у него, когда это случилось, печально ответил:
— В два часа тридцать пять минут ночи. Меня даже не соблаговолили поставить в известность. Депешу отбили, по всей вероятности, из Минска. Варвары. Чингисханы!
Бугров сказал Надежде:
— Предупредите начальника поезда: среди ваших служащих есть один гаденыш — провокатор-санитар. Лучше бы его высадить где-нибудь, чтобы он не записывал все, что говорит начальник поезда.
Надежда подумала и ответила:
— А давайте мы его и высадим. На первой же остановке. Я попрошу его сходить в эвакопункт на станции при отходе поезда, после второго звонка.
Но поезд шел и шел без остановки, как курьерский. Видимо, минский генерал все же что-то отбил депешей на следующие станции.
И тогда Надежда позвала к себе в купе санитара, на которого указал Бугров, и сказала:
— Вот что, сударь: или вы отдадите мне вашу крамольную тетрадь, в которую вы заносите всякую гадость, или я остановлю поезд и выброшу вас, как последнего фискала-доносчика.
Санитар растерялся:
— Да я ничего, Надежда Сергеевна. Я просто так, заради удовольствия кое-что вписываю в тетрадь. Но ежели вы…
— Принесите мне тетрадь, — властно повторила Надежда.
Санитар принес тетрадь и — боже мой. Что там только не значилось!
И то, сколько было получено медикаментов, и куда они деваются, и то, кто из сестер милосердия что говорит о раненых и за кем особенно усердно ухаживает, и сколько продуктов израсходовано медицинским персоналом, и записаны были все слова, сказанные в Минске генералу, и сама сцена окружения его солдатами и офицерами, и конечно же все, что говорилось начальником поезда о санитарных и железнодорожных властях.
Надежда изорвала тетрадь и выбросила в окно поезда.
Санитар больше не показывался и на глаза.
Бугрову Надежда благодарно сказала:
— Спасибо, Николай. Я изорвала эту гадость и выбросила в окно. Там действительно было много всякой дряни. Не политической, а просто дряни и бабских сплетен… Ну, а что же мы с вами так и не поговорили? Где и при каких обстоятельствах вы получили такое ранение? И за что были награждены святым Георгием?
— Долгая песня, — холодно ответил Бугров и настороженно спросил: — А рана что, плохая очень?
— Как и всякая рана. Разрывной пулей вы ранены. И запустили. В лазарете почистим, и все обойдется, — ответила Надежда.
— В какой лазарет вы меня привезете? — спросил Бугров, чувствуя, что везут его в один из высокочтимых лазаретов.
— В Серафимовский лазарет Анны Александровны Вырубовой. Слышали о такой? Флейлина ее величества.
— Да, конечно.
Надежда строго сказала:
— Вам не нравится, что я везу вас в этот лазарет, а мне не нравится ваша рана, сударь. Если бы вы были для меня посторонним человеком, я отпустила бы вас в Петербурге на все четыре стороны. Но я не могу этого сделать.
— Премного благодарю, Наденька. Но к мадам Вырубовой мне не очень хотелось бы попасть, и я постараюсь избавить ее от своего присутствия раньше, чем она меня увидит.
Надежда знала: у Вырубовой был тайный роман с каким-то петербургским офицером. Не с Бугровым ли? И спросила напрямую:
— Николай, скажите мне откровенно: не вы ли являетесь тем офицером, в которого втюрилась Анна Александровна?
— Нет, — поспешно и сердито ответил Бугров.
— Понимаю. Вам не очень приятно говорить об этом.
Бугров промолчал.
В Петербурге было сыро и моросил мелкий осенний дождь, однако поезд имени августейшего цесаревича встречать собрались много штатских и военных, во главе с престарелым принцем Ольденбургским, министрами путей сообщения и здравоохранения и их чиновниками.
Играл марш духовой оркестр, преподносили раненым цветы, кульки с ландрином, с конфетами и печеньем, а тех, кто мог стоять хоть на одной ноге и вышел из вагонов, славили возгласами: «Ура доблестным защитникам престола и отечества!» — качали на руках, лобызали, хлопали по плечам, как друзей, и было так празднично-торжественно и слышались такие восторги, как будто настал конец войны и вот Петербург встречал героев и готов был стиснуть всех их разом в своих столичных объятиях.
Но «своих» почти не было в поезде, а были московские, рязанские, орловские и пензенские, тамбовские, и козловские, и воронежские, и донские, и бог весть еще какие, вышедшие на платформу, стоявшие в тамбурах на костылях, выглядывавшие из раскрытых окон с перевязанными головами, с перебинтованной и так и сяк грудью, или руками, или лицами и смотревшие на эту церемонию в высшей степени равнодушно.
Их осаждали молодые и пожилые женщины, спрашивали, не видали ли они такого-то и такого, называли фамилии или прозвища родственников, цвет их глаз, бород и усов, привычки говорить, ходить, спорить, и солдаты, переглядываясь между собой, неохотно отвечали:
— Жив, жив, мать, в соседской роте служит.
— Жди, молодка, придет вскорости на побывку.
— Беспременно явится в полном здравии и благополучии.
— И еще при Георгиях, гляди!
Это была святая ложь, но солдатам виделась в каждой женщине своя мать, жена, сестра, с полными слез глазами не то от радости, что они вот, безвестные, вырвались из пекла войны хоть и раненными, но живыми, не то от горя, что те, кого эти женщины встречали, надеялись встретить, тех нет и живы ли они еще — про то и богу неведомо. И солдаты говорили эту ложь и даже верили, что говорят истину.
И некоторые офицеры говорили нечто подобное и даже записывали фамилии тех, о ком у них спрашивали, и обещали навести справки по возвращении в часть, и даже обещали устроить побывку названным. Но грустный был вид у офицеров, и они так же, как и нижние чины, смотрели на все происходившее на перроне холодно и равнодушно, и лишь немногие, кого встречали родные, те радовались, как дети, встрече с родными после долгой разлуки, или делали вид, что радуются, чтобы не огорчать мать, отца, сестру, ибо стояли и офицеры на костылях, перевитые бинтами вкривь и вкось, поджав одну ногу, как журавли, — одинокие, забытые людьми и богом, или держали руку на повязке, белую как снег, как свежее березовое полено, не успевшее еще почернеть или запятнаться.
Ни о чем не спрашивали редкие мастеровые, стоявшие в стороне и мрачно наблюдавшие за всем происходящим, и только дымили тоненькими папиросами четвертого сорта, а то и самокрутками — толстыми, как кнутовище, и разносившими белый чад махорки.
Еще ни о чем не спрашивали жандармы, как истуканы стоявшие настороженно вдоль поезда, как будто в нем находились преступники, за которыми надо было смотреть да смотреть, и, важно оттопырив губы, мрачно косили глаза вправо-влево, а всего более — в сторону мастеровых, не вздумали бы крамольные речи произносить или бомбу, упаси бог, кинуть в принца, в генералов, в министров.
Надежда не успевала принимать подарки для раненых и давать ручку для поцелуев встречавшим и все время напряженно ждала разноса начальника поезда принцем Ольденбургским, но принц любезно беседовал с ранеными офицерами, удостаивал чести спрашивать о том о сем нижних чинов и покручивал свои тонкие, подкрашенные усики, что означало: принц был весьма доволен медицинской службой и даже сказал начальнику поезда, выслушав его рапорт:
— Благодарю вас, подполковник, за надлежащее рвение и ревностную службу престолу и отечеству. Я буду представлять к награждению вас и медицинский персонал вверенного вам поезда августейшего имени цесаревича долженствующей наградой.
Начальник поезда поблагодарил принца за такие слова, а на Надежду бросил такой взгляд, что она ясно поняла, что он хотел сказать: «Пронесло! Невероятно!»
…В Царском Селе встречали более скромно: на перроне была Вырубова, были сестры и санитары Серафимовского лазарета, был принц Ольденбургский, прикативший на автомобиле за несколько минут до прихода поезда, да еще несколько человек военных, в том числе — начальник госпиталя императрицы, полковник, два генерала и представитель Сухомлинова, военного министра.