Изменить стиль страницы

К обеду обычно все успевали набрать терну. На рыжем от прошлогодней травы склоне оврага, обращенном к солнцу, выставлялись котелки, ведра, лукошки, полные дымчато-серых ягод, на которых виднелись следы пальцев тех, кто их собирал. Раскладывали два-три, в зависимости от количества людей, костра, ставили принесенные из дома солдатские котелки, и вскоре, тревожа, волнуя все живое, по косогору, по терновнику растекался перемешанный с дымом запах каши…

На сбор терна выходили, как на праздник, и уж кто-нибудь обязательно припасал завернутый в тряпочку кусочек сала, сохранившийся бог ведает как с довоенных времен или выменянный на что-либо на райцентровском базаре. Сало мелко крошил трофейным ножом на своей загрубевшей, как гладильная доска, ладони дед-старейшина, получались тоненькие розоватые льдинки, потом дед резал их поперек – выходили кубики, пригоршня шевелящихся на дедовой ладони розоватых кубиков… Дед медлил перед тем как бросить их в котел. Все вокруг затихали, не сводя глаз с руки-лопаты, и чего-то ждали… И дед чего-то ждал. Может быть, мы ждали, что наш старейшина, не совладав с искушением, съест эти кубики.

Дед, наверно, знал об этих наших тайных мыслях. Подавив вздох, он разом бросал кубики в кипящий котел. Два-три кубика обычно прилипали к дедовой изрезанной глубокими морщинами ладони, а может, старик нарочно сжимал свои морщины так, что в них застревали кубики.

– Во, прилипли, – говорил дед, с удивлением глядя на кубики. – А ну, кто смелый, налетай.

Смелых не было. Дед знал, что их не будет.

– Иди ты, мальчонок, – манил старшина корявым, как сук, пальцем самого маленького и квелого. – Иди, полакомься…

Деды приносили с собой потертые военные фляжки с самогоном. Перед кашей они пускали их по кругу. Прикладывались по очереди: и старухи, и молодухи, и ребята, кто постарше. Потом старейшина честно разливал еду по деревянным самодельным, изготовленным местным безногим плотником чашкам; все молча, быстро ели и, завернувшись в фуфайки или шинели, ложились на бугор отдохнуть. Деды закуривали крепкий самосад, дым облаком повисал над всеми, и было не так холодно…

Кто-нибудь затягивал песню. Военных песен тогда еще не пели. Пели старинные, дореволюционные, сложенные еще во времена крепостного права и бог весть как сохранившиеся в памяти. Пели про страдания девушек, насильно отдаваемых замуж за нелюбимого или поруганных барином; про нестерпимое солнце и бесконечное жнивье, про руки в кровавых мозолях, которые уже не могут держать серп. Но чаще всего это были любовные песни, тягучие, жалостливые песни, мол, разлюбил милый, ушел к другой…

И тут кто-нибудь из женщин, из тех, у кого была «похоронка», начинал тихо плакать. К ней присоединялась другая, третья, плач превращался в монотонный бесконечный крик…

Я ложился на мерзлую землю, где мертвая желтая трава была погуще, чуть поодаль от костра, чтобы не мешал дым и меньше был слышен этот жуткий крик.

Плотнее завернувшись в фуфайку, подтянув ноги к коленям, я поворачивался на бок, лицом к солнцу и смотрел в близкое мутное небо. Горизонт был совсем рядом, сразу за балкой с терновником. Широко открытыми глазами я смотрел на солнце, слушал глухой кашель стариков, курящих самосад, тихий заунывный плач женщин, осторожные голоса мальчишек, которые говорили о том, где еще можно достать топку: несломанные стебли кукурузы, будылья подсолнечника, – и о предстоящем походе за пятнадцать километров в настоящий лес, где можно найти, если посчастливится, волчьи ягоды для чернил (ах, какие получались прекрасные чернила из волчьих ягод и самогонки: густые, черные, быстро высыхающие, не расплывающиеся, не боящиеся даже самых сильных морозов).

Я слушал треск сучьев в костре, шелест поземки у своего лица, которая обтекала меня, поднимаясь вверх по склону, накапливалась у подошв валенок маленькими сугробами, насыпала под спину мягкого, хрусткого, как крахмал, снега, так, что мне вскоре становилось очень удобно лежать; слушал стук ветвей в недалеком терновнике, неуютный, тревожный; негромкий, неуверенный писк птиц, которые торопливо клевали ягоды, постоянно прислушиваясь и оглядываясь – их пугала усиливавшаяся пурга. Слушал стук своего замерзающего сердца. Сердце билось еле-еле, и временами мне казалось, что оно остановилось, и я живу просто так, без сердца, по привычке. И буду лежать вечно. Никогда не наступит весна, никогда не кончится война, никогда не вернется отец.

– Вставай! Ты же совсем замерз! – Мать теребит меня за плечо. – Боже! Щеки-то! Щеки совсем белые!

Мне трут снегом щеки, дают пригубить из фляжки. Становится тепло…

Однажды я отстал. Это случилось в марте, во время сильного тумана. Туман налетел, как это всегда бывает в начале весны, неожиданно. Только что чуть ли не по-летнему припекало солнце, похрустывал под ногами снежок, слепленный легким морозцем, звонко сияли дали, припорошенные, точно угольной пылью, щеткой оживающего, готовившегося к жизни леса; склоны оврагов и балок блестели тысячью зеркал, и было совсем здорово, если с собой захватил ледяной круг; мы иногда брали с собой ледяные круги, чтобы по пути покататься с горок.

– Эге-е-е-ей! Я здесь! – закричал я, но туман словно липнул к звукам, обволакивая их, как ватой, и осторожно укладывал на землю.

Затем я отчетливо услышал, что кто-то отозвался на мой зов, хотя совсем с другой стороны, нежели я ожидал. Это было странно. Может быть, они обошли овраг цепью? Мы всегда искали пропавших цепью – этому мы научились у немцев, когда они прочесывали нашу местность в поисках партизан.

Я пошел на крик. Выбрался из оврага, началось поле, но крик больше не повторился и вокруг не было никаких следов. Я остановился и прислушался. Было абсолютно тихо. Только слышался слабый-слабый, как шум в ушах, шорох. Наверно, это туман ел снег…

И вдруг рядом грохнул взрыв. Взрыв раздался очень близко, наверно, в какой-то сотне метров, потому что на мгновение толща тумана разорвалась и стало видно блеклое небо, рыжие клубы дыма и ржавые зигзаги огня.

Мина? Конечно, мина… Все места вокруг деревни были дважды заминированы: когда наши отступали в начале войны, когда отступали немцы. Правда, потом минеры основательно прочистили поле и лес, но кое-где мины еще оставались. Раздававшийся время от времени в поле взрыв напоминал об этом: заяц или человек продолжали работу по расчистке…

Неужели кто-то из наших напоролся? Я побежал в сторону, где только что, как стеклянный колпак на керосиновой лампе, лопнул взрыв. Я бежал, ничуть не думая о себе, о том, что мины обычно не лежат одиноко.

И тут я увидел кровавое пятно… Пятно расползлось по снегу кляксой. Вернее, от кляксы остались только длинные красные щупальца, а в середине пятна все смешалось: земля, кровь, снег.

Я с ужасом вглядывался в это месиво Там не было того, что невольно искали мои глаза… В туман от места взрыва уходил длинный широкий кровавый след… Человек остался жив и пополз. Почему он ползет, разве некому взять его на руки, соорудить носилки?

Я бежал по кровавому следу, боясь отвернуть в сторону, чтобы не потерять его, и мои ноги выше колен и фуфайка были в крови.

И вдруг след оборвался, и я увидел его. Это был волк. Он сидел на снегу, расставив передние лапы, и в упор смотрел на меня. Очевидно, он давно слышал мои шаги, мое хриплое загнанное дыхание и приготовился к схватке за остатки своей жизни. Он не сомневался, что кто-то сильный, голодный, здоровый бежит по его следу, чтобы добить. Он ведь тоже так всегда делал. Кто же это может равнодушно пройти мимо свежего, еще дымящегося на морозе, волнующего до спазм в желудке запаха свежей крови?

Волк встретил меня сидя. В его глазах я прочел тоску и отчаяние. Сейчас выскочит длинное острое пламя, насквозь пронзит… Я остановился в двух шагах от зверя. Значит, не кто-то из наших, а волк… Сам того не подозревая, волк спас кому-то жизнь…

Волк смотрел на меня, чуть наклонив свою большую лобастую умную голову. Во мне вдруг возникло странное чувство. Мне стало жаль волка. Я шагнул к нему и совершенно неожиданно для себя погладил волка по лобастой голове, между ушами, как гладят собаку. И волк поступил так же, как собака: он нагнул голову и закрыл глаза…