— Верно, — с облегчением вздохнул Андрей, — узнать действительно мудрено. Только мы об этом не шибко думаем.

— Не думать… А как, ежели дума долит, — с каким-то особенным выражением произнес Иван Финогеныч и, помолчав, спросил: — Про Анисью-то слыхал?

— Замуж вышла? Как же, слыхал. — Сказывают, Егор ее поколачивает.

— Как есть… Незадачливая баба, на роду, видно, горе написано. Бьет Егорка, хворый к тому же… Тебе бы взять дочку к себе.

— Не даст. Да и стоит ли?..

— Боишься, Абрамовна не дозволит?

— И Абрамовна, и вообще…

Иван Финогеныч прекратил расспросы. Не понять его, Андрея, по чужому думать стал, даже слова — и те чужие подчас, грамотейские. Тяжело ему или все трын-трава, — кто скажет?

И он понял вдруг горькую правду: два сына у него — два непонятных, ровно незнакомых мужика. Один в городе жизни иной хлебнул, другой хоть и под боком, но пошел дорогой бездумья и стяжательства. А ведь оба умные, веселые, уважливые… Эх, жизнь — как веревка туго крученная!

Немало забот положил Иван Финогеныч, чтоб позабавить городских внучат. Смастерил им лоток, облил его на морозе водой и катал ребятишек на том лотке с крутой сопки. Обдаваемые снежной пылью, ребятишки визжали не то от страха, не то от радости. Под вечер выпускал он из сарая бодучего козла. Козел гонялся за малышами, и дед тотчас прибегал на плач испуганных детей, хватал козла за рога и хохотал-заливался:

— Эх, вы, пострелята городские, козла испужались! Говорил вам сколь раз: не бойтесь… Бегите в избу! Козла водворяли обратно в сарай.

Однажды Дементей привез на Обор пятилетнего Федотку. В тот же день Федотка выкинул над братаном шутку — подвел Андреева первенца, своего ровесника, к сараю и угостил черными, каляными от мороза, овечьими ядрышками:

— Щелкай орешки! Мальчишка раскусил три ядрышка — и стал плеваться. За ужином по этому поводу громко смеялись, и веселее всех Иван Финогеныч:

— Что ни говори, Андрюха, а семейские ребята посмышленее ваших. Таким же вот мальчонкой ты не одно лето пас на степи овец, и не помню, чтоб пробовал энти орешки… Хо-хо-хо! Далеконько им до деревенских. Помнишь, меньшой твой чуть было язык не вырвал, когда ему сунули в рот ложку сметаны.

— Дурачок, он думал, это цинковая мазь! — расплываясь в улыбке, сказала дородная Анна Абрамовна. — У нас дома они на рыбе сидят, сметаны не видят…

Погостив на Оборе, Андрей уехал в деревню, а потом перебрался с семьей в Верхнеудинск, где прожил еще с полгода. Оттуда он часто наезжал в родную деревню, и никольцы всякий раз встречали его расспросами: что слыхать про войну, нe поддался ли японец? Шутка ли: один он, Андрюха, из всей деревни в люди выбился, раньше таких не было и сейчас нет, — у кого и спросить, как не у него. Андрей как мог растолковывал официальные сообщения, — большего он не знал, но, противоречивые, темные, они не удовлетворяли мужиков. Впрочем, никольцы не шибко-то досаждали разговорами о войне, кроме тех, понятно, у кого сынов забрали: отцы воюющих солдат были куда настойчивее и всё допытывались насчет конца нежданной необъяснимой войны.

— Когда же наши перестанут с япошками драться, Андрей Иваныч? — спрашивали его.

Он вслух строил догадки, и по его выходило, что замирение наступит очень скоро. Этот ответ вызывал насмешливые возражения:

— Почитай полтора года это «скоро» тянется, а конца-краю не видать!

Однажды, уже весною, Андрей приехал в деревню взволнованный, до крайности расстроенный. В городе, а пуще на железной дороге, рассказывал он, волнуется и бастует мастеровщина, по ночам постреливают казаки, кого-то ловят; в Чите, слышно, приключилось неладное: забастовщики учинили пальбу, и многим из них головы шашками поснимали; где-то далеко в степях глухо волнуются братские, у которых отбирают лучшие земли. К этим вестям никольцы не проявили заметного интереса.

— Бунтуют, а что бунтуют — неизвестно.

— Против царя, сказывают, идут, — объяснил Андрей.

— Страсти!

— До чего народ отчаянности великой!

— А этим-то, братским, какой корысти захотелось… что им-то не сидится?

— Теснят их, вот и баламутятся оттого…

Прослышав о забастовках и казнях, Ипат Ипатыч, уставщик, предрек очередные последние времена и пришествие антихриста. Старики помянули старину, когда и они, семейские, бунтовали против притеснявших веру царевых слуг.

— С отчаянности наши шли… за свое дело. Может, и эти тоже?

Больше ничем не перекликнулась семейщина с закипающей в городах революционной борьбой, — легкий отзвук воспоминанья о давнопрошедшем стоянии за старую веру всплыл и погас. Нынешний незадачливый царь и его нынешние городские ненавистники не шибко-то интересовали никольцев.

Однако не во всей семейской округе случилось так, — староверские деревни и села, что покрепче, поближе к городу, посильнее, постарее, — те по вызову самого Потемкина отправили в город уважаемых стариков, и порешили те старики осудить крамольников-смутьянов, не поддаваться соблазну антихристову, кричали вслед за Потемкиным за государя императора. Потемкин староверские газеты старикам роздал, — свои газеты, — чтоб читали да разумели, где правда, где обман.

Потемкин этот был богач из богачей, на всю область первый старовер-горожанин — десятки домов, магазинов и мельниц-вальцовок принадлежало ему, постоялые дворы всюду держал. По всей семейщине гремела о Потемкине слава: у него не одни деньги, несметное богатство, — к нему и совет духовный испрашивать приезжали издалече.

Осеняя в час утренней молитвы свою грудь, размашистым двуперстием, Потемкин не забывал дел мирских, приговаривал:

— Мука нонче рубль двадцать пять…

Занятой, уважаемый, знаменитый человек… Сила!

Вскоре Андрей Иваныч укочевал к себе на Амур. Всем, да и самому ему казалось, что на этот раз покинул он родные края навсегда.

После его отъезда редко кто заносил в Никольское вести о том, чем живет и волнуется белый свет — в стороне от большого людного тракта село.

Только однажды, следующей зимою, когда уж с японцами давненько замирились, услыхали никольцы, что из России и Маньчжурии прогрохотали на бунтующую Читу два страшных поезда, два генерала с заковыристыми фамилиями забирали непокорный народ в вагоны — одних расстреливали или вешали на телеграфных столбах, других увозили с собою.

Еще реже проникали вести к Ивану Финогенычу, в его оборскую глухомань.

9

Максиму шел уже девятнадцатый год, и, посоветовавшись с женой, Дементей Иваныч решил оженить зимою большака своего.

Тихого голубоглазого крепыша не спрашивали, хочет ли он жениться или нет, — по обычаю, по закону сказали положенное родительское слово. Максим застенчиво потупился:

— Ну, что ж, можно и жениться.

Выбор Устиньи Семеновны пал на Секлетинью, Авдееву дочку, что в Закоулке. К Авдею послали сватов: Федора Иваныча, женихова крестного, да Ерему Силыча, соседа через дорогу. Федор Иваныч, прозвищем Зуда, значился дальним родственником Дементея. Это был мужик худой славы. В молодости кусанули его в драке за левый мизинец, смяли сустав, отчего прямой, негнущийся палец вытянулся на вершок. В те давние годы звали его Долгопалым. Правым глазом Зуда судорожно моргал, будто подмигивал, и оттого у него было еще одно прозвище — Дергай-глаз. Главное же свое прозвище Зуда получил за неукротимый, досадливый разговор: пристанет, не отлипнет — зудит и зудит.

— Чисто зуда, — говорили никольцы.

Сваты переступили порог просторной Авдеевой избы и, не переходя за матицу, истово закрестились. Потом они присели у дверей на широкую кровать, затеяли, по обычаю, пустяковый разговор.

Догадавшись в чем дело, Авдей степенно поднялся с лавки, разгладил лопатистую бороду, начал приглашать мужиков:

— У лохани, гости дорогие, сидите — в передний угол подавайтесь-ка. Сваты продолжали сидеть, враз заговорили: