— То в старое! — ответил Изотка, и синие глаза его засмеялись.

Это была тихая улыбка счастья: исполнилось желанное издавна — он, Изот, по-настоящему вырвался в неведомый, зовущий и, конечно, прекрасный мир.

Улыбка приемыша взорвала Аноху:

— Скалься, как дурак! Во фрунт поставят, не поскалишься! Думаешь, это так себе… легче легкого? Служба солдатская — известное дело. На службе, паря, не почешешься когда зря… И куда его, непоседу, понесло? Семнадцать годов есть ли еще, — четыре б года мог батьку с маткой кормить… На тебя глядя, и Микишка сбегит… Кто ж нас, стариков, кормить будет? Ты вот о чем думай, а служить — наслужишься еще, твое не уйдет…

Изот, как всегда, упорно, терпеливо отмалчивался.

В день отъезда Изот пришел домой в полной красноармейской форме, бравый, подтянутый, торжественный. Сели обедать. Тут уж и старик ничего не мог поделать, заговаривал ласково, вместе со старухой просил чаще отписывать, не забывать родителей. Изот сиял от счастья, осмелел от необычайности своего положения и выпитой водки.

— А Микишку, батя, — сказал он значительным тоном, — в добровольцы не взяли б: у него комсомольского билета нету. Какие могут быть добровольцы в бандитской деревне?.. Подвезло мне! Комиссар меня о бандитах выспрашивал — рассказал ему все без утайки. И как взаперти сидел у бандитов и что слыхал — все рассказал… «Молодец! — говорит комиссар, — ладный, говорит, будешь боец…» Тут я за это слово его уцепился… Вот оно как вышло-то…

— Неужто ж об уставщике, о Самохе, язык повернулся? — с укором молвила Ахимья Ивановна.

— У меня б не повернулся, другие б… — потупился Изот под испытующим взглядом матери. — Им, нашим, все известно. Мне хуже было б от укрывательства! Да и что бандитов жалеть, — упрямо тряхнул он головою, — они-то хотели нас жалеть? Повернулось у Самохи в башке этакой беды наделать! Он знал, на что шел, — пусть свое получает… Того, видно, добивались…

Родители от слов этих рты разинули, — вот так тихоня! Всю жизнь отмалчивался — и вдруг прорвало!

И унес Изот добрую свою улыбку и удивительную синеву своих глаз в невесть какие края. И как оторвешь его от сердца, когда он крепко так прирос к нему, сызмальства, с зыбки, прирос…

Ахимья Ивановна задерживает глубокий вздох. Будто студеный ветер октябрьской ночи входит в сердце, холодит кровь — и тогда она чувствует, как закоченели ноги на холодной ступеньке крыльца. Но она не уходит — душно в избе, все равно не заснешь, и думы не дают ей покоя.

Взвизгивая кольцом по проволоке, протянутой от амбара до погребицы, неслышно подходит к крыльцу чуткая Хорёшка. Она как бы докладывает хозяйке: все, дескать, в порученном мне дворе спокойно, происшествий никаких, собачья моя настороженность на высоте, — видишь поди сама. Закончив безмолвный свой рапорт и вильнув хвостом, Хорёшка медленно удаляется к амбару, к своей конуре.

Думы, думы! Откуда ваша отравная сладость?

Может ли она не думать, когда такая метелица в жизни семейской? Но имеет ли она право тревожить душу тоскою, когда господь уберег ей сынов и дочек, отвел от молодых их жизней лихую напасть? Что, в самом деле, печалиться ей? Цел остался Изотка, цела Фиска, целы и Лампея с Епишкой, вся семья невредимой выскочила из злой беды. Над головою каждого был занесен топор, и словно отвела его чья-то благожелательная и властная рука. И не только отвела — на первые места всех их поставила… колхозников. Епиха, Егор Терентьевич, Ананий Куприянович, зять Мартьян — все нынче с хлебом и сеном. После страды всё поделили поровну, — чем не жизнь! Ей ли, Ахимье, тужить? Засыпали они с Анохой в закрома без малого тысячу пудов. Не страшны ни заготовки, ни налог. Даже на вольную продажу останется, — какого товаришку в Заводе купить… И это еще не все: как кончат совсем молотьбу, снова, говорят, дадут.

Что верно, то верно: споро работал молодой колхоз, сена на Тугнуе, несмотря на кулацкую помеху, накосили горы, хлеб сжали вовремя, молотьба не шибко задержалась. Кончивши страду, артельщики поспешили все поделить, развезти по дворам. До того старались, что из района даже нагоняй был за это зятю Епихе: повинности государственные, советские, раньше всего, а потом уж дележ.

«Чем не жизнь! Всем бы так! — радуется Ахимья Ивановна, но тут словно кто скребнул ее по сердцу: — Всем бы так… Лукерье… Бедная Лукерьина головушка! Осиротела она — угнали Самоху… ох, надолго угнали!»

О зяте-уставщике, о горьком Лукерьином вдовстве Ахимья Ивановна никогда за эти два месяца не переставала сокрушаться… Пошла было Лукерья с мужем в дальнюю отсылку, да побоялась, — в городе осела, на завод поступила, жизнь ее пошла в обрез: ни краюшки своей, все покупное. И сколько их, таких вот вдовиц неприкаянных, с насиженных гнезд снятых, по разным городам да по чужим деревням горе мыкают? Не один ведь Самоха, генерал самозванный, будь проклято его генеральство! Забрали тогда и Астаху Кравцова, и Спирьку Арефьева, и Андрона, и Митроху-монопольщика, и Покалина племяша Листрата, и Яшку Цыгана — этому-то разбойнику туда и дорога… Сколь хозяйств с места сорвалось, сколь изб позаколочено наглухо. Не только ихних баб в колхоз не берут, — которые и рады бы, — но и в своей деревне жить не дозволяют…

Беда эта принесла ей на старости лет новую заботу: туда-сюда слать гостинцы с попутчиками, ковриги хлеба, куски сала, туески масла, — Лукерье в город, Асташихе — в Завод. Да мало ли кому, всех жалко! Одной только Спирькиной Писте удалось как-то извернуться и остаться в своем дворе. Говорят, бывший партизан Спирька на допросе во всем повинился, снизошла советская власть к его партизанству и не тронула Пистю… Зависти-то, зависти, злобы что вокруг этого дела скипелось!

Не один раз предостерегал Ахимью Ивановну зять Епиха, чтоб не совалась в защиту высланных, не принимала к сердцу нужду их, не раз шумел он:

— На их мужиках кровь Самарина и Донского… Сколько бы крови они пролили, дай им волю! Бандиты! А ты — жалеть…

Ахимья Ивановна снова вздыхает… Ему, Епишке, все ведомо, может, и прав он. Но уж такой с малолетства нрав у нее: если ей хорошо, так и людям пусть будет хорошо. Да и может ли она забыть о дочери Лукерье? Свежая эта рана еще дымится кровью… Может ли она забыть батюшку Ипата Ипатыча, начетчика Амоса Власьича — всем надо отправить посылочку, когда возможно, чтоб чуяли они на чужой стороне, что не оскудела еще вера, древняя правильная вера отцов…

Ахимья Ивановна как могла отмахивалась от неотступного зятя Епихи, хотя в самых глубоких тайниках души и должна была признаться себе: прав Епиха и советская власть права — врагов, поднявших руку на счастье народа, не милуют, не жалеют…

Епихе вон тоже не легко, — с той памятной ночи на покосе под успеньев день пошло лицо его морщинами и покашливать стал он чаще: старая болезнь, видать, вернулась к нему. Шутка ли: из-под пули бежать ночью неведомо куда. И Егор Терентьевич сильно подался, и у Анания Куприяновича серебро в висках высыпало. Да и сама она, Ахимья, вдруг постарела лет на десяток. И то сказать: такого переполоха семейщина сроду еще не видывала.

«Пусть свое получают! — вспоминает она слова приемыша Изотки, — Того, видно, добивались… Как бы не того?!»

И она вглядывается в темень улицы и, кажется ей, видит зa толстыми стенами дедовских связей растревоженные души мужиков, тех, что днем ходят мимо окон сумными, пришибленными, — нет, не прошел тот переполох бесследно! Какую-то упорную думу думает семейщина, думает и молчит, и в том молчанье — и горечь, и стыд пережитого, и что-то такое, о чем не скажешь человеческими словами.

Снова визжит проволокой собака: что так застоялась на крылечке хозяйка?..

Качая простоволосой головою, Ахимья Ивановна прикрывает дверь в сенцы — все-таки надо идти согреться, стужа совсем заледенила ноги.

— Что будет с нами… с колхозниками, с одноличниками? — шепчет старуха.

Темна деревня, как вот эта ночь.

2