После яркого, шумного Петербурга он не мог не грустить и не предаваться мрачной печали. Унтер-офицерство было лишь первым шагом к заветному освобождению от унизительного, подвешенного положения его бесправного дворянства. Конечно, он жил надеждой — стать через год офицером, тогда можно было бы самому распоряжаться своей жизнью. Но как пережить этот год — вдали от семьи, от дружеского круга поэтов, от «електрической» столичной круговерти?..
Фридрихсгам был расположен в 243 верстах от Петербурга. Геолог Василий Севергин набросал его облик: «Как во внешних, так и во внутренних своих строениях представляет он весьма приятный вид. Хотя домы в нём деревянные, но весьма чисты и красивы. На площади середи города находится прекрасно выстроенный каменный дом для ратуши. Жителей считается до 1000 человек. Промышленность их состоит наипаче в торгах. Домов около ста».
Ротный командир Николай Коншин был несколькими годами старше Боратынского и сам сочинял стихи. Чуткой душой собрата он сразу уловил душевное состояние молодого поэта. Вот как описывает он первую встречу в доме командира полка Георгия Алексеевича Лутковского:
«Однажды, пришед к полковнику, нахожу у него за обедом новое лицо, брюнета, в чёрном фраке, бледного, почти бронзового, молчаливого и очень серьёзного.
В Финляндии, краю военных, странно встретить русского во фраке, и поэтому я при первой возможности спросил: что за чиновник? Это был Боратынский.
Легко представить себе положение молодого человека, принадлежащего по рождению и связям к так называемой везде высшей аристократии, человека, получившего личную известность, и вдруг из круга блестящей столичной молодёжи брошенного в пехотный армейский полк, как на дикий остров. В первом столкновении с отысканными на этом острове людьми едва ли не был бы кто столь же молчалив и серьёзен, как Боратынский.
Лутковский нас свёл; мы разговорились сначала про Петербург, про театр, про лицей и Пушкина, и наконец про литературу. Лицо Боратынского оживлялось поминутно, он обрадовался, что и здесь можно разделить себя, помечтать и поболтать. Часа через два, переговоря и то и другое, мы дружно обнялись. Боратынский преобразился: он сделался мил, блестящ, прекрасен, а я из армейского франтика стал, по словам его, кладом, который [он] для себя нашёл».
Боратынский, конечно, считал себя изгнанником, — так же думали и его петербургские друзья. Что делать! Поэты мыслят поэтическими образами, а порой и литературными клише, далеко не всегда соответствующими реальной жизни. «Романтики охотно принимали на себя роль изгнанника, наподобие Байрона и Овидия, — замечает Г. Хетсо. — Примечательно, что Пушкин в послании Баратынскому из Бессарабии (1822) называет своего друга „Овидием живым“. Кроме того, в русской поэзии стало уже традицией рассматривать Финляндию как место ссылки».
В конце 1820 года, когда Боратынский уезжал в отпуск в Мару — в надежде, что скоро будет прощён императором и уже не вернётся в Финляндию, он прощался с «отчизной непогоды», где
Внешне, впрочем, всё было вполне благополучно: остановился он в доме командира полка, своего родственника, и, как с классовой чуткостью заметила И. Медведева (1936), «вёл существование более привилегированное, чем многие из офицеров <…>». Георгий Алексеевич Лутковский был старый вояка, добряк по натуре, любил вспоминать былые походы — Евгений заслушивался его рассказами. Служба ничем не обременяла его, даже мундир свой он надевал редко, а больше носил гражданский фрак. «В семье Лутковских он был своим человеком, — продолжает И. Медведева. — Он ухаживал за племянницей Лутковского, Анной Васильевной, и проводил вечера среди молодёжи, собиравшейся к ней. Там бывали девицы, дочери местных чиновников и военных; устраивались игры, танцы, домашние спектакли и гулянья. Стишки, записанные Баратынским в альбом А. В. Лутковской, свидетельствуют о том, что для молодых дворяночек он не был солдатом, человеком с запятнанной репутацией, недостойным общества». Николай Коншин вспоминал, что «наши старшины» вскоре полюбили Боратынского как сына. В полку его окружили уважением и заботой, «<…> усатые служивые с почтительным радушием ему кланялись, не зная ни рода его, ни чина, зная лишь одно, что он нечто, принадлежащее к полковому штабу, и что он Евгений Абрамович».
Но, как говорится, зачем соловью золотая клетка, когда ему нужна зелёная ветка. В первом же финском стихотворении — послании Дельвигу — видна беспросветная тоска Боратынского по утраченной жизни:
Его мучают сомнения:
Эти жалобы просты и безыскусны. Но как окреп его стих! Чеканные ямбы приливают и отливают мерными волнами; чувство глубоко; мысль отчётлива.
Изгнанье — великая школа души и ума: слабого сомнёт, а сильный возродится в новом качестве. Не прошло и нескольких месяцев, как волна поэтического вдохновения захватила Боратынского. В апреле 1820-го он написал элегию «Финляндия». «Я помню один зимний вечер, на дворе была буря; внимающее молчание окружало нашего Скальда, когда он, восторженный, читал нам на торжественный распев, по манере, изученной у Гнедича, взятой от греков, принятой и Пушкиным, и всеми знаменитостями того времени, — когда он пропел нам свой гимн к Финляндии» (Н. Коншин).