ни утесов, ни возвышений. Козаки сошли с коней своих, взошли на паром и

чрез три часа плавания были уже у берегов острова Хортицы, где была тогда

Сечь, так часто переменявшая свое жилище.

Куча народу бранилась на берегу с перевозчиками. Козаки оправили коней.

Тарас приосанился, стянул на себе покрепче пояс и гордо провел рукою по

усам. Молодые сыны его тоже осмотрели себя с ног до головы с каким-то

страхом и неопределенным удовольствием, – и все вместе въехали в

предместье, находившееся за полверсты от Сечи. При въезде их оглушили

пятьдесят кузнецких молотов, ударявших в двадцати пяти кузницах,

покрытых дерном и вырытых в земле. Сильные кожевники сидели под

навесом крылец на улице и мяли своими дюжими руками бычачьи кожи.

Крамари под ятками[[15]] сидели с кучами кремней, огнивами и порохом.

Армянин развесил дорогие платки. Татарин ворочал на рожнах бараньи

катки[[16]] с тестом. Жид, выставив вперед свою голову, цедил из бочки

горелку. Но первый, кто попался им навстречу, это был запорожец, спавший

на самой средине дороги, раскинув руки и ноги. Тарас Бульба не мог не

остановиться и не полюбоваться на него.

– Эх, как важно развернулся! Фу ты, какая пышная фигура! – говорил он,

остановивши коня.

В самом деле, это была картина довольно смелая: запорожец как лев

растянулся на дороге. Закинутый гордо чуб его захватывал на пол-аршина

земли. Шаровары алого дорогого сукна были запачканы дегтем для показания

полного к ним презрения. Полюбовавшись, Бульба пробирался далее по

тесной улице, которая была загромождена мастеровыми, тут же

отправлявшими ремесло свое, и людьми всех наций, наполнявшими это

предместие Сечи, которое было похоже на ярмарку и которое одевало и

кормило Сечь, умевшую только гулять да палить из ружей.

Наконец они миновали предместие и увидели несколько разбросанных

куреней, покрытых дерном или, по-татарски, войлоком. Иные уставлены

были пушками. Нигде не видно было забора или тех низеньких домиков с

навесами на низеньких деревянных столбиках, какие были в предместье.

Небольшой вал и засека, не хранимые решительно никем, показывали

страшную беспечность. Несколько дюжих запорожцев, лежавших с трубками

в зубах на самой дороге, посмотрели на них довольно равнодушно и не

сдвинулись с места. Тарас осторожно проехал с сыновьями между них,

сказавши: «Здравствуйте, панове!» – «Здравствуйте и вы!» – отвечали

запорожцы. Везде, по всему полю, живописными кучами пестрел народ. По

смуглым лицам видно было, что все они были закалены в битвах,

испробовали всяких невзгод. Так вот она, Сечь! Вот то гнездо, откуда

вылетают все те гордые и крепкие, как львы! Вот откуда разливается воля и

козачество на всю Украйну!

Путники выехали на обширную площадь, где обыкновенно собиралась рада.

На большой опрокинутой бочке сидел запорожец без рубашки: он держал в

руках ее и медленно зашивал на ней дыры. Им опять перегородила дорогу

целая толпа музыкантов, в средине которых отплясывал молодой запорожец,

заломивши шапку чертом и вскинувши руками. Он кричал только: «Живее

играйте, музыканты! Не жалей, Фома, горелки православным христианам!» И

Фома, с подбитым глазом, мерял без счету каждому пристававшему по

огромнейшей кружке. Около молодого запорожца четверо старых

выработывали довольно мелко ногами, вскидывались, как вихорь, на сторону,

почти на голову музыкантам, и, вдруг опустившись, неслись вприсядку и

били круто и крепко своими серебряными подковами плотно убитую землю.

Земля глухо гудела на всю округу, и в воздухе далече отдавались гопаки и

тропаки, выбиваемые звонкими подковами сапогов. Но один всех живее

вскрикивал и летел вслед за другими в танце. Чуприна развевалась по ветру,

вся открыта была сильная грудь; теплый зимний кожух был надет в рукава, и

пот градом лил с него, как из ведра. «Да сними хоть кожух! – сказал наконец

Тарас. – Видишь, как парит!» – «Не можно!» – кричал запорожец. «Отчего?»

– «Не можно; у меня уж такой нрав: что скину, то пропью». А шапки уж

давно не было на молодце, ни пояса на кафтане, ни шитого платка; все пошло

куда следует. Толпа росла; к танцующим приставали другие, и нельзя было

видеть без внутреннего движенья, как все отдирало танец самый вольный,

самый бешеный, какой только видел когда-либо свет и который, по своим

мощным изобретателям, назван козачком.

– Эх, если бы не конь! – вскрикнул Тарас, – пустился бы, право, пустился бы

сам в танец!

А между тем в народе стали попадаться и степенные, уваженные по заслугам

всею Сечью, седые, старые чубы, бывавшие не раз старшинами. Тарас скоро

встретил множество знакомых лиц. Остап и Андрий слышали только

приветствия: «А, это ты, Печерица! Здравствуй, Козолуп!» – «Откуда бог

несет тебя, Тарас?» – «Ты как сюда зашел, Долото?» – «Здорово, Кирдяга!

Здорово, Густый! Думал ли я видеть тебя, Ремень?» И витязи, собравшиеся со

всего разгульного мира восточной России, целовались взаимно; и тут

понеслись вопросы: «А что Касьян? Что Бородавка? Что Колопер? Что

Пидсышок?» И слышал только в ответ Тарас Бульба, что Бородавка повешен

в Толопане, что с Колопера содрали кожу под Кизикирменом, что

Пидсышкова голова посолена в бочке и отправлена в самый Царьград.

Понурил голову старый Бульба и раздумчиво говорил: «Добрые были

козаки!»

III

Уже около недели Тарас Бульба жил с сыновьями своими на Сечи. Остап и

Андрий мало занимались военною школою. Сечь не любила затруднять себя

военными упражнениями и терять время; юношество воспитывалось и

образовывалось в ней одним опытом, в самом пылу битв, которые оттого

были почти беспрерывны. Промежутки козаки почитали скучным занимать

изучением какой-нибудь дисциплины, кроме разве стрельбы в цель да изредка

конной скачки и гоньбы за зверем в степях и лугах; все прочее время

отдавалось гульбе – признаку широкого размета душевной воли. Вся Сечь

представляла необыкновенное явление. Это было какое-то беспрерывное

пиршество, бал, начавшийся шумно и потерявший конец свой. Некоторые

занимались ремеслами, иные держали лавочки и торговали; но большая часть

гуляла с утра до вечера, если в карманах звучала возможность и добытое

добро не перешло еще в руки торгашей и шинкарей. Это общее пиршество

имело в себе что-то околдовывающее. Оно не было сборищем бражников,

напивавшихся с горя, но было просто бешеное разгулье веселости. Всякий

приходящий сюда позабывал и бросал все, что дотоле его занимало. Он,

можно сказать, плевал на свое прошедшее и беззаботно предавался воле и

товариществу таких же, как сам, гуляк, не имевших ни родных, ни угла, ни

семейства, кроме вольного неба и вечного пира души своей. Это производило

ту бешеную веселость, которая не могла бы родиться ни из какого другого

источника. Рассказы и болтовня среди собравшейся толпы, лениво

отдыхавшей на земле, часто так были смешны и дышали такою силою живого

рассказа, что нужно было иметь всю хладнокровную наружность запорожца,

чтобы сохранять неподвижное выражение лица, не моргнув даже усом, –

резкая черта, которою отличается доныне от других братьев своих южный

россиянин. Веселость была пьяна, шумна, но при всем том это не был

черный кабак, где мрачно-искажающим весельем забывается человек; это

был тесный круг школьных товарищей. Разница была только в том, что

вместо сидения за указкой и пошлых толков учителя они производили набег

на пяти тысячах коней; вместо луга, где играют в мяч, у них были

неохраняемые, беспечные границы, в виду которых татарин выказывал

быструю свою голову и неподвижно, сурово глядел турок в зеленой чалме