Изменить стиль страницы

«Ведь ты знаешь, что мы с тобой козлы в литературном огороде и только по милости нас терпят в нём и что в этом огороде есть немало ядовитых колючих кактусов, избегать которых нам с тобой необходимо для здравия как духовного, так и телесного. Особенно я боюсь за тебя: ты как куст лесной щипицы, который чем больше шумит — тем больше осыпается. Твоими рыхлыми драчёнами объелись все поэты, но ведь должно быть тебе понятно, что это после ананасов в шампанском. Я не верю в ласки поэтов-книжников — и пелегать их тебе не советую. Верь мне. Слова мои оправданы опытом.

Ласки поэтов — это не хлеб животный, а „засахаренная крыса“, и рязанцу, и олончанину это блюдо по нутру не придёт и смаковать его нам прямо грешно и безбожно. Быть в траве зелёным, а на камне серым — вот наша с тобой программа, чтобы не погибнуть. Знай, свет мой, что лавры Игоря Северянина никогда не дадут нам удовлетворения и радости твёрдой, между тем как любой петроградский поэт чувствует себя божеством, если ему похлопают в ладоши в какой-нибудь „Бродячей собаке“, где хлопали без конца и мне и где я чувствовал себя наинесчастнейшим существом из земнородных…» Обо всём хочет предупредить Клюев «голубя белого» сразу: и о шприцах с морфием, которые заменяются на время «наркотическим» поглощением стихов его и Есенина — когда общение идёт не ради общения, не ради познания, усвоения незнаемого, не ради открытия новой красоты, а лишь ради самоуслаждения; и о соответствующих нравах в петроградских литературных кругах, где «салтычихин и аракчеевский дух до сих пор не вывелся даже среди лучших из так называемого русского общества» (больно уж напоминало многое Клюеву в иных литературных салонах отношение к нему, как к «экзотическому зверю» — по образу и подобию отношения богатых крепостников к своим одарённым крепостным)… «Я помню, как жена Городецкого в одном собрании, где на все лады хвалили меня, выждав затишье в разговоре, вздохнула, закатила глаза и потом изрекла: „Да, хорошо быть крестьянином“. Подумай, товарищ, не заключается ли в этой фразе всё, что мы с тобой должны ненавидеть и чем обижаться кровно! Видите ли, не важен дух твой, бессмертное в тебе, а интересно лишь то, что ты, холуй и хам Смердяков, заговорил членораздельно. Я дивлюсь тому, какими законами руководствовались редакторы, приняв из 60-ти твоих стихотворений 51-но, это дурная примета, и выразить, вскрыть такую механику можно лишь фабричной поговоркой: „За горло, и кровь сосать“, а высосавши, заняться тщательным анализом оставшейся сухой шкурки, чтобы лишний раз иметь возможность принять позу и с глубокомысленным челом вынесть решение: означенная особь в прививке препарата 606-ть (сальварсан — средство против сифилиса. — С. К.) не нуждается, а посему изгоняется из сонма верных…»

Чуть поостыв, Клюев снижает тон — переходит к лечащим душу пейзажам родного Севера и — по контрасту — к хорошо знакомой ему Рязани: «Мне очень приятно, что мои стихи волнуют тебя, — конечно, приятно потому, что ты оттулева, где махотка, шёлковые купыри и щипульные колки. У вас ведь в Рязани — пироги с глазами, — их ядять, а они глядять. Я бывал в вашей губернии, жил у хлыстов в Даньковском уезде, очень хорошие и интересные люди, от них я вынес братские песни. Напиши мне, как живёшь, какое ваше село — меня печалили рязанские бесконечные пашни — мало лесов и воды: зимой всё, как семикопеечным коленкором потянуто. У нас на Севере — воля, озёра гагарьи, ельники скитами украшены… О, как я люблю свою родину и как ненавижу америку, в чём бы она ни проявлялась. Вот нужно ехать в Питер, и я плачу горькими слезами, прощаясь с рекой окуньей, с часовней на бору, с мошничьим перелётом, с хлебной печью… Бога ради, не задержи ответ. Целую тебя, кормилец, прямо в усики твои милые…»

В начале сентября Клюев приезжает в Петроград с рукописью новой книги стихов — «Мирские думы». 18-го числа того же месяца подписывает договор с издателем М. В. Аверьяновым на издание «в количестве трёх тысяч штук экземпляров за сумму двести пятьдесят рублей» — и 125 рублей получает наличными. А 1 октября приходит на Головинскую улицу на заседание литературного «Кружка Случевского» к Иерониму Ясинскому по приглашению Городецкого и Измайлова. На этом вечере он впервые встречается с Борисом Садовским, Фёдором Фидлером и Пименом Карповым.

Через много лет Пимен вспоминал в беллетристических мемуарах о своём пребывании в доме Ясинского: «Я ещё не был достаточно обтёсан и известен, чтобы с суконным рылом втираться в калашный ряд и претендовать на свою долю пирога. Но нет-нет да и заглядывал туда незваным гостем (а незваный гость, как известно, хуже татарина). „Генералы“ и старые поэты — это были всё маститые — Бальмонт, Фёдор Сологуб, Тэффи, Уманов-Каплуновский, Зинаида Гиппиус, Мазуркевич и много других — смотрели на меня, как на туземца. Кое-кто советовал даже поступить в младшие дворники или в трубочисты, чтобы иметь свой хлеб и не подавиться…»

Здесь есть определённая доля лукавства. После публикации романа «Пламень» и скандала, которым сопровождался его выход (кроме бурной литературно-критической полемики последовало и распоряжение Святейшего синода об уничтожении книги), Карпов не мог пожаловаться на «недостаточную известность». Но факт остаётся фактом: он в самом деле не чувствовал себя «своим» в этом обществе, несмотря на уже образовавшийся достаточно широкий круг знакомств в литературном мире. Психологически вполне объяснимо, что он потянулся к такому же, по его выражению, «туземцу» — Клюеву, чей колоритный портрет описывал десятилетиями позже: «Одевался он в пестрядинную, набойчатую синюю рубаху, в домотканую суконную чуйку — поверх рубахи, — обувался в смазные сапоги бутылями, волосы стриг в скобку, носил старинный серебряный крест на груди и дёргал длинные, как у извозчика или как у моржа, усы. И так как он был мудрец и мастерски декламировал сильные свои стихи, то „генералы“ снисходили к нему и его поощряли…»

Слова Клюева, обращённые к нему, Пимен запомнил и передал если не в полной точности, то во всяком случае в обшей мысли и в общем настроении. Клюев, так же поначалу потянувшийся к нему, мог обратиться с сокровенным:

— А не кажется ли тебе, землячок, что мы находимся на неведомой какой-то планете… и учимся мудрому молчанию… А чёрт дёргает нас… трепать языком, блудным словом? И чёрт этот повесит-таки нас потом за язык на железном крючке!.. Все эти неореалисты, символисты, футуристы, ничевоки (ничевоков, появившихся лишь после революции, Карпов «приклеил» сюда ошибкой памяти. — С. К.) — это порождение чёрта!.. Уйдём, землячок, от сраму!..

«Ханжество его меня коробило, — писал Карпов, — да, по-видимому, Нирвана распростёрла свои крылья и над ним — мы не противились ей, не противоречили друг другу. Молча и потихоньку поднимались мы вдвоём и выходили в ночной жасминный сад. Там преисполнялись молчанием — себе во вред; это послужило поводом к обвинению нас в зазнайстве». Понятно, что «ханжество» и «вред» — это уже позднейшие наслоения, продиктованные чувством отчаяния человека, стремившегося к подлинному признанию и так его и не обретшего, а также горечью от своего литературного изгойства, смешанной с некоторой завистью к более «удачливому» сотоварищу. На самом деле им было о чём поговорить. Они оба — выходцы из староверческих семей, принимавшие участие в крестьянском революционном движении и подвергавшиеся преследованию полиции — были в своём роде «братьями» и по «музе», и по «судьбам». Карпов вспоминал рассказы Клюева и о послушничестве в Соловках, и о тюремном «узилище», и о солдатской казарме. Оба могли друг другу долго рассказывать и о странствиях по Руси, и о пребывании у скопцов — Карпов вспоминал об этом в ещё одной своей автобиографической книжке «Верхом на солнце»… Подлинного сближения всё же так и не возникло, хотя на первых порах их тяга друг к другу была очевидной, при том, что Пимен, соблазнённый тогда инструментовкой и образностью символистов, не принял, как он сам писал, «народных» мотивов в поэзии Клюева, которые для него звучали «фальшью, подделкой».