Изменить стиль страницы

И это ещё не конец. Городецкий жалуется на то, что «Ключи Марии» Есенина «не были разбиты» критиком К. (естественно, Князевым) «по линии философии…». А дальше пишется «путь спасения» заблудившегося в непроходимой «клюевщине» Сергея: «Имажинизм был для Есенина своеобразным университетом, который он сам себе строил. Он терпеть не мог, когда его называли пастушком Лелем, когда делали из него исключительно крестьянского поэта… Он хотел быть европейцем… И вот в имажинизме он как раз и нашёл противоядие против деревни, против пастушества, против уменьшающих личность поэта сторон деревенской жизни… Быт имажинизма нужен был Есенину больше, чем жёлтая кофта молодому Маяковскому. Это был выход из его пастушества, из мужичка, из поддёвки с гармошкой. Это была его революция, его освобождение. Здесь была своеобразная уайльдовщина. Этим своим цилиндром, своим озорством, своей ненавистью к деревенским кудрям Есенин поднимал себя над Клюевым и над всеми остальными поэтами деревни… Есенинский цилиндр потому и был страшнее жупела для Клюева, что этот цилиндр был символом ухода Есенина из деревенщины в мировую славу…»

В этом пассаже, помимо всего прочего, присутствовала и едва скрытая подлость, рассчитанная именно на Клюева. Городецкий очень расчётливо переадресовал самому Есенину его сравнение Клюева с Уайльдом в «Ключах Марии» — причём, если Есенин снижал Клюева этим сравнением, подчёркивая «крестьянский эстетизм» Николая, то Городецкий возвышал здесь Есенина над всем крестьянским миром…

А про Мариенгофа и говорить нечего. Прочёл Клюев «Роман без вранья». Прочёл — и при случайной встрече в ответ на протянутую руку заложил обе свои за спину. «Страшно», — произнёс. Натурального мелкого бесёнка перед собой узрел.

Иные бранчливые слова в адрес Есенина, произнесённые Клюевым в это время и бережно записанные Николаем Архиповым, впрямую связаны с прочитанным в обильной «есениниане», морем разливанным разлившейся по журнальным и газетным страницам. То прочтёт Николай у Деева-Хомяковского в журнале «На посту» о хождении Есенина по салонам — как «его и Клюева, наряженных в расшитые рубахи, плисовые шаровары и лакированные сапожки, приблизили к царским покоям. Там поэты читали стихи царским дочкам и в салонах фрейлин» — и сорвётся: начнёт утверждать, что если бы не он, Клюев, Есенин ни в какие салоны ни в жисть бы не попал — да и попавши, вёл себя непотребно… То увидит в «Красной нови» письма Есенина из архива Ширяевца к самому Ширяевцу и Иванову-Разумнику, опубликованные Дмитрием Благим, письма, где «клюевская Русь» вошла «в гроб», где «Клюев стал совсем плохой поэт, такой же, как Блок»…

Читать всё это Николаю было особенно тяжело — летом 1926-го он был опасно болен, перенёс две операции, чудом выжил после заражения крови. Нищий, безденежный, потративший все сбережения на врачей и санитаров, писал письма и в Московское, и в Ленинградское отделения Союза писателей, прося помощи, которую так и не получил.

Оставалось ради хлеба насущного расставаться с самым дорогим. В это время он начинает продавать отдельные иконы и рукописные книги.

В декабре он ответил на письмо Сергея Клычкова: «…Я никогда не обращался в союз за помощью, я горд был этим. В страшные голодные годы от меня никто не слышал просьб. Но сейчас я очень слаб. Ходить не могу, — а если и хожу, то это мне дорого обходится. Помоги, Сергей Антонович. Пострадай за меня маленько. Век не забуду. От многих умных и уважаемых людей я слышу негодования на статью Городецкого в „Новом мире“ об Есенине и обо мне. Следовало бы „Новому миру“ отнестись осторожнее к писаниям Городецкого и, глубоко уважая его за честность и преданность красному знамени, принять во внимание и моё распутинское бытиё. Я ещё по<ка> не повесился и не повешен (выделено мной. — С. К.), и у меня есть перо и слова более резонные и общественно нужные, чем статья Городецкого. Или „Новый мир“ этого не допускает и считает моё убожество неспособным тягаться с такими витязями, как Городецкий? Или всё это вытекает из общего понимания, что шоферы нужнее художников? (Намёк на поэму Городецкого „Шофёр Владо“, написанную в подражание „кавказским поэмам“ Лермонтова. — С. К.) Я бы сердечно хотел с тобой повидаться, ты ведь остался из родных поэтов для меня последним, но у меня нет денег на проезд в Москву… У меня в Москве негде головы преклонить. Прошу тебя — поговори с „Огоньком“, не издаст ли он книжечки моих стихов. Дал бы любопытный материал под интересным названием… Пришли мне свой новый роман, я им очень — по отрывкам обрадован. Извини, что всё письмо я пересыпаю просьбами, но видишь, как я встревожен. Есть нечего. Из угла гонят. Весь износился…»

Летом 1926 года Максим Горький напишет из Сорренто Алексею Чапыгину:

«Дорогой друг,

Прочитал я в очередной книге „Кр<асной> нови“ „Разина“ и снова изумлён, снова с праздником. Человек, который сказал вам: „Да, это новый тип исторического романа“, — сказал неоспоримую правду. Так оно и есть, — до „Разина“ такой книги в русской литературе не было… „Разин“ — колоссальное создание истинного художника — под таким титулом эта книга и будет внесена в историю русской литературы. Я — едва ли доживу до этой записи, но вы-то, дорогой человек, наверное, доживёте. Мне хочется, чтоб дожили… Хорошие, удивительные люди вы, северяне… Моя Венера — Орина Федосова, маленькая, кривобокая старушка, олонецкая „сказительница“ былин… Она дала мне то, чего ни до, ни после я не испытывал… И вот сейчас, читая „Разина“, я переживаю почти тот же потрясающий восторг, невыразимое словами волнение и радость за вас, и зависть к вам…»

И в самом конце письма, помянув «удивительных северян», не мог Горький не вспомнить хотя бы одной фразой о Клюеве в череде других имён: «Что делает Клюев?»

И Чапыгин ответил — что же делает его собрат: «Есть здесь у меня драгоценный человек, некто Вас<илий> Вас<ильевич> Гельмерсен — большой знаток старонемецкого и нового языков. Он, например, прекрасно переводил на немецкий язык Клюева, чего другие переводчики делать почти не могут. И вот Гельмерсену очень хочется перевести „Разина“ современным веку языком на немецкий… Клюев — захирел, ибо ему печатать то, что он пишет, негде, а когда делает вылазки в современность, то это звучит вместо колокольного звона, как коровий шаркун, последнее время даже иконы писал, чтобы заработать хоть что-нибудь. Теперь он где-то в деревне, но не в Олонецкой, а в Новгородской…»

Когда Чапыгин писал это письмо, Клюев жил в деревне Марьино Новгородской губернии, снедаемый тяжкой болезнью. Но и после больницы его положение по сути не изменилось…

Когда Чапыгин писал о «вылазках Клюева в современность», он, естественно, имел в виду клюевские «новые песни», печатавшиеся в «Звезде», «Красной газете» и «Прожекторе»… Публикации «нового» продолжались и в 1927 году. Одновременно с «Заозерьем», «Деревней» и «Плачем о Сергее Есенине» читатель наслаждался гимном пионерской юности.

Мой галстук с зябликами схож,
Румян от яблонных порош,
От рдяных листьев Октября
И от тебя, моя заря,
Что над родимою страной
Вздымаешь молот золотой!

Перевоплощение идеальное! И своего рода пример для всей последующей «пионерской поэзии»… Личина, не ставшая лицом, но выглядящая, как настоящее лицо!

Правда, следующее стихотворение пришлось отдать в печать в отредактированном виде. Слишком очевидна была злая ирония уже в первых строфах:

Мы, пролетарские поэты,
В водовороты влюблены,
Стремим на шквалы и кометы
Неукротимые челны.
И у руля, презрев пучины,
Мы атлантическим стихом
«Перед избушкой две рябины»
За Пушкиным не воспоём.
Нам ненавистна глушь Чарджуев,
Где вороньё — поводыри,
Пускай песнобородый Клюев
Бубнит лесные тропари.