Изменить стиль страницы

Слух о происшедшем мгновенно разлетелся по Ленинграду. В «Англетере» появились Борис Лавренёв, Михаил Фроман, Николай Браун, Николай Никитин, Павел Медведев, Всеволод Рождественский, Михаил Слонимский, Иннокентий Оксёнов… Вольф Эрлих сидел посреди номера с хозяйским видом… Вид же лежащего на кушетке Есенина был страшен. Жуткий багровый шрам на переносице сам по себе вызывал вопросы, но все они были тут же отметены одним объяснением: прижался, дескать, лицом к горячей трубе… На дворе — метель, а трубы холодные, и составитель протокола кутался в шинель… Если кто потом и обратил внимание на это противоречие, то мог задать леденящий душу вопрос лишь самому себе.

Медведев, первым из писателей вызванный Эрлихом в «Англетер», обзванивал потом своих коллег с извещением о «самоубийстве Есенина» — задолго до прекращения всякого дознания, до медицинской экспертизы, до составления всех протоколов. И так всё ясно! Чего темнить?

Он же с этой новостью заявился к Клюеву, когда тело Есенина уже было отправлено в мертвецкую Обуховской больницы.

Николай слушал спокойно. Держал себя в руках. Только произнёс: «Этого и нужно было ждать».

Вынул из комода свечу, зажёг её у божницы, перекрестился широко и стал читать молитву за упокой души раба Божьего Сергия.

Помолился — и слёзы градом хлынули из его глаз.

— Я говорил Серёженьке и писал к нему: брось эту жизнь. Собакой у порога твоего лягу. Ветру не дам на тебя дохнуть. Рабом твоим буду. Не поверил — зависть, мол, к литературной славе. Я обещал ему десять лет не брать пера в руки. Не поверил — обманываю. А слава вот к чему приводит…

В его глазах Есенин давно покончил с собой. Когда изменил себе, связался с «Москвой кабацкой», со славой бумажной, с известностью у всякого люда без разбора… И «Англетер» — лишь естественное завершение этой безбожной жизни…

Думал так, убеждал сам себя — а перед глазами стояли ухмыляющиеся хари в есенинском номере… «Кутя пришёл! Кутя!.. Баба его увела…» Словно чёрное вороньё, налетевшее на кровавую жатву. Как там у Пушкина? «Не стая воронов слеталась…»

* * *

В 6 часов вечера 29 декабря гроб с телом Есенина был выставлен в Союзе писателей на катафалке.

«В течение часа, приблизительно, гроб стоял так, и вокруг него толпились люди, — записал в дневнике Павел Лукницкий. — Было тихо. Но всё же многие разговаривали между собой и говорили — о своих делах (! — С. К.)… Ощущалась какая-то неловкость — люди не знали, что им нужно делать, и бестолково переминались с ноги на ногу… Есенин был мало похож на себя. Лицо его при вскрытии исправили, как могли, но всё же на лбу было большое красное пятно, в верхнем углу правого глаза — желвак, на переносице — ссадина, и левый глаз — плоский: он вытек. Волосы были гладко зачёсаны назад, что ещё больше делало его непохожим на себя. Синевы в лице не было: оно было бледно, и выделялись только красные пятна и потемневшие ссадины…» Иннокентий Оксёнов записал своё: «В гробу он был уже не так страшен. Ожог замазали, подвели брови и губы. Когда после снятия маски смывали с лица гипс, волосы взмокли, и, хотя их вытерли полотенцем, они легли, как после бани, пришлось расчёсывать. Ионов не отходил от гроба…»

Клюев стоял с краю ото всех. Не отводя глаз, смотрел в лицо погибшего. Ни с кем не заговаривал, ни на кого больше не глядел. Плакал — и вглядывался, вглядывался, вглядывался… Не слышал никаких жужжащих вокруг разговоров о «своём», не замечал ничьего дурного нетерпения, праздного любопытства. Единственно, на что среагировал — когда установил свою аппаратуру фотограф Булла, к гробу стали протискиваться те, кто посчитал необходимым запечатлеть своё присутствие, и раздались крики из публики: «Клюева! Клюева!» Тогда медленно прошёл и встал с краю рядом с Ионовым, по-прежнему ни на кого не глядя, не видя, как с другой стороны от Ионова встали Василий Наседкин и Софья Толстая.

Перед тем как закрыть гроб, подходили прощаться. Николай, наклонившись, целовал Есенина и шептал что-то, словно договаривал недоговорённое тогда… Перекрестил покойного и положил ему на грудь образок… На истерический вопль какой-то актрисули: «Довольно этой клюевской комедии!.. Раньше надо было делать это!» — даже головы не повернул. Словно не слышал ни бабьего визга, ни последующего шиканья.

Простился. Закрытый гроб в сопровождении оркестра отправился на Московский вокзал…

В сборник «Памяти Есенина», издаваемый Всероссийским союзом поэтов, Николай дал старое стихотворение «В степи чумацкая зола…» как напоминание о былом пророчестве — злом: «От оклеветанных голгоф тропа к иудиным осинам…» И — добром, перекликнувшись с Пушкиным: «И вспомнит нас младое племя на песнотворческих пирах…» И в этом же сборнике — раскрыл страницу на воспоминаниях Николая Тихонова, этого советского барина от поэзии, глядя на которого, иронически обмолвился: «Вот так поэты революции!» Этот «барин» был едва ли не безутешнее его самого на церемонии прощания. А здесь — в сборнике — вспоминал о встрече с Есениным в Тифлисе. И о есенинских словах в эту встречу за столом духана: «Ты не знаешь, я не могу спать по ночам… Раскроешь окно на ночь — влетают какие-то птицы. Я сначала испугался. Просыпаюсь — сидит на спинке кровати и качается. Большая, серая. Я ударил рукой, закричал. Взлетела и села на шкап. Зажёг свет — нетопырь. Взял палку — выгнал одного, другой висит у окна. Спать не дают. Чёрт знает — окон раскрыть нельзя. Противно — серые они какие-то…»

Что-то бродило внутри у Тихонова, какие-то тяжёлые мысли роились в голове, когда он писал эти воспоминания: «Бедный странник знал не только скитанья и песни, серые птицы не давали ему спать, и не только спать, они волочили свои крылья по его стихам, путали его мысли и мешали жить. Когда-нибудь мы узнаем их имена.

Но никто никогда не узнает, какой страшный нетопырь, залетев в его комнату в северную длинную зимнюю ночь, смёл начисто и молодой смех, и ясные глаза, и льняные кудри, и песни, из которых не нужно брать примеров для учебника».

Клюев, видя, как провожают Есенина, не мог не вспомнить нелюбимого им, но здесь как нельзя кстати пришедшегося Некрасова: «Без церковного пенья, без ладана, без всего, чем могила крепка…» Он мог и не знать, что мать Сергея, Татьяна Фёдоровна, отпела его заочно после того, как её буквально отговорили приводить священника в Московский дом печати. Мать, в «Письме» к которой Есенин писал: «И молиться не учи меня, не надо. К старому возврата больше нет…» Николай совершил над ним свой плач — и начал его со строк: «Помяни, чёртушко, Есенина кутьёй из углей да обмылков банных…» Банные обмылки на Вытегорщине невеста, не оборачиваясь, бросала в подружек в бане перед свадьбой — на кого попадёт, та и следующая. Так и чёртушко обручил Есенина со Смертью… Он и поминает погибшего, по мысли Клюева, от своей собственной руки собрата, что перед этим ушёл от старшего «разбойными тропинками», «острупел… весёлой скукой в кабацком буруне топить свои лодки», «обронил… хазарскую гривну — побратимово слово, целовать лишь солнце, ковригу, да цвет голубый…». Все упрёки высказаны — и вступает основной мотив плача — сродни причитаниям воплениц над безвременно ушедшей Настенькой Чапуриной из бессмерного романа П. Мельникова-Печерского «В лесах»:

Не утай, скажи, касатка моя, ластушка.
Ты чего, моя касатушка, спужалася?
Отчего ты в могилушку сряжалася?
Знать, того ты спужалась, моя ластушка.
Что ноне годочки пошли все слезовые,
Молодые людушки пошли все обманные,
Холосты ребята пошли нонь бессовестные…

И Клюев словно бы вышивает свою мелодию по канве старого причитания:

Ты скажи, моё дитятко удатное,
Кого ты сполохался-спужался,
Что во тёмную могилушку собрался?
Старичища ли с бородою,
Аль гуменной бабы с метлою,
Старухи ли разварухи,
Суковатой ли во играх рюхи?
Знать, того ты сробел до смерти.
Что ноне годочки пошли слезовы,
Красны девушки пошли обманны!
Холосты ребяты всё бесстыжи!