Изменить стиль страницы

Отношение к Клюеву, как к шарлатану, сформировалось давно. «Шарлатан» буквально нищенствовал — и это была общая участь многих тогдашних писателей.

Из дневника Корнея Чуковского от 14 октября 1923 года: «На лицах отчаяние. Осень предстоит тугая. Интеллигентному пролетарию зарез. По городу мечутся с рекомендательными письмами тучи ошалелых людей в поисках какой-нибудь работы. Встретил я Клюева, он с тоской говорит: „Хоть бы на ситничек заработать!“ Никто его книг не печатает. Встретил Муйжеля, тот даже не жалуется, — остался от него один скелет суровый и страшный… Что делать, не знает. Госиздат не платит, обанкротился. В книжных магазинах, кроме учебников, никто ничего не покупает. Страшно…»

А когда Чуковский вместе с Ахматовой и Евгением Замятиным взялся составлять список нуждающихся русских писателей — ни Ахматова, ни Замятин не назвали ни одного имени. Словно впали в ступор. Чуковский сам взялся за дело и означил имена Муйжеля, Ольги Форш, Сологуба, Николая Тихонова, Иванова-Разумника, Ахматовой и даже столь нелюбимой им Лидии Чарской. О Клюеве он и не вспомнил.

…Кроме «Ленина» Николай пытался переиздать «Львиный хлеб» в новой композиции. Ничего из этой попытки не вышло, хотя писатели и пытались помочь. Константин Федин писал Павлу Медведеву:

«Уважаемый Павел Николаевич!

Сообщите, пожалуйста, Н. Клюеву, что при „Круге“ в начале наступающего литературн<ого> сезона организуется автономная секция писателей, которые будут именоваться, вероятно, „крестьянскими“. Секцию организует Серг<ей> Есенин, который имеет в виду пригласить Клюева войти членом в эту организацию. Я прошу со своей стороны Клюева войти в непосредственные или через „Круг“ сношения с Есениным касательно издания у нас клюевского дополненного „Львиного хлеба“…»

Это при том, что в списке всех более или менее известных писателей, составленном Воронским для возможного издания в «Круге», Клюев не числился вообще — даже в разделе «крестьянских писателей и поэтов», где фигурировали и Есенин, и Клычков, и Орешин. Да и к ним отношение было в лучшем случае снисходительное. Над поэмой Александра Ширяевца «Мужикослов» цинично издевались, называя её «Мужик ослов». На Клюева — тем более не рассчитывали.

Медведев показал это письмо Николаю… Вот и Серёженька дал о себе знать! Кто же поможет, как не он?

Как рассказывал потом Клюев Архипову под запись последнего: «Раскинул розмысли: как дальше быть? И пришло мне на ум написать письмо Есенину, потому как раньше я был наслышан о его достатках немалых, женитьбе богатой и лёгкой жизни. Писал письмо слезами, так, мол, и так, мой песенный братец, одной мы зыбкой пестованы, матерью-землёй в мир посланы, одной крестной клятвой закляты, и другого ему немало написал я, червонных и кипарисных слов, отчего допрежь у него, как мне приметно, сердце отеплялось».

Есенин же в это время по возвращении из-за границы буквально не знал покоя. Разорвав отношения с Дункан, пресекши прежнюю дружбу с Мариенгофом, бездомный, бесприютный — он жил в переполненной квартире у своей подруги Галины Бениславской и мечтал издавать свой собственный журнал. Возобновил отношения с прежними друзьями — Сергеем Клычковым, Петром Орешиным, Пименом Карповым, приехавшим в Москву Александром Ширяевцем. Пришёл на приём к Троцкому с разговором о журнале, который должен называться «Россияне» — в новой России должна в полный голос заговорить «крестьянская купница». Наркомвоенмор с дьявольской ухмылкой дал добро: дескать, дерзайте, издавайте, но ответственность всю — политическую и финансовую — берите на себя… Есенин ощутил холод «каменной десницы», почувствовал, что это «покровительство» не сулит ничего доброго — и отказался.

Тем не менее мысли о журнале не оставил. Рассчитывал выпускать его при Госиздате на правах «самостоятельной сметы» объёмом 30 печатных листов. Жаждал быть единоличным редактором — и тут же столкнулся с сопротивлением Клычкова и Орешина, которые хотели равных прав в отборе материала.

И тут — приходит письмо от Николая.

«Письмо это было от поэта Н. Клюева, — вспоминал Семён Фомин, — который жаловался Есенину на своё тяжёлое положение, упоминал про гроб, заступ и могилу». Анна Назарова, подруга и соседка Бениславской по квартире, воспроизвела по памяти отдельные строки: «Умираю с голоду, болен. Хочу посмотреть ещё раз своего Серёженьку, чтоб спокойней умереть». Серёженька взбудоражился, разволновался. Бросил все дела и отправился в Питер в сопровождении Ивана Приблудного, Александра Сахарова и Иосифа Аксельрода — прихлебателя и собутыльника, волочившегося в этот период за Сергеем, как хвост за собакой. Отправилась весёлая компания так: безденежный Есенин и Приблудный в жёстком сидячем вагоне, денежный Сахаров и Аксельрод — в мягком.

Раздребеженный Есенин, пытающийся успокоить себя алкоголем и оттого ещё более взвинченный, весь был на нервах от мысли, что сбываются самые дурные его предчувствия, которые он, возвращаясь из Америки, излагал в письме Кусикову («Теперь, когда от революции остались только х…й да трубка, теперь, когда жмут руки и лижут жопы тем, кого раньше расстреливали, чувствую, что и я, и ты будем той сволочью, на которую можно всех собак вешать. Перестаю понимать, к какой революции я принадлежал. Знаю только, что ни к февральской и ни к октябрьской. Наверное, в нас скрывался и скрывается какой-нибудь ноябрь…»)… Эх, не в этом бы состоянии встречаться ему с Николаем. Ну да в таких случаях не выбирают. И встретились…

«В городе дни — чердачные серые кошки, только растопляю я раз печку: поленья сырые, горькие, дуну я на них, глотаю дым едучий, — вспоминал Клюев. — Выело у меня глаза дымом, плачу я, слёзы с золой мешаю, сердцем в родную избу простираюсь, красную лежанку вспоминаю, избяной разорённый рай… Только слышу, позад меня стоит кто-то и городским панельным голосом на меня, как на лошадь, нукает: „Ну, ну!“ Обернулся я, не признал человечину: стоит передо мной стрюцкий, от каких я на питерских улицах в сторону шарахаюсь. Лицо у него не осеннее и духом от него тянет погибельным, нос порошком, как у ночной девки, до бела присыпан и губы краской подведены. Есенин — внук Коловратов, верба рязанская!»

Несколько лет они не виделись. И страшные предчувствия Клюева, мнилось, оправдываются. «Какая ужасная повесть!» Продаёт Серёженька, как баба, поэзию — и сам на продажного стал похож. Верные слухи дошли!

Оба помнят прежнюю дружбу, любовь, духовное единение. Клюев для Есенина — по-прежнему учитель. Есенин для Клюева — певущий лик, верба рязанская… Смотрят друг на друга — и узнают, и не узнают. Что-то необратимо изменилось в каждом. И каждый понимает, что теперь — с ним, с переменившимся старым другом, идти одной дорогой. Долгой ли, короткой ли…

А у Клюева ещё и мысль: вот она, жизнь лёгкая, достаток немалый к чему привёл… Не имел он никакого реального понятия о есенинской жизни и его «достатке»…

«Поликовался я с ним как с прокажённым; чую, парень клятву преступил, зыбке своей изменил, над матерью-землёй надругался, и змей пёстрый с крысьей головой около шеи его обвился, кровь из горла его пьёт. То ему жребий за плат Вероники; задорил его бес плат с Нерукотворным Ликом России в торг пустить. За то ему язва: зелёный змий на шею, голос вороний, взгляд блудный и весь облик подхалюзный, воровской. А как истаял змиев зрак, суд в сердце моём присудил — идти, следа не теряя, за торгашом бисера песенного, самому поле его обозреть; если Бог благословит, то о язвах его и скверностях порадеть…»

«Пилою-рыбой кружит Есенин меж ласт родимых, ища мету», — вспомнилось из «Четвёртого Рима».

* * *

Чем дальше вспоминал Клюев про этот приезд Есенина — тем чернее краски наслаивались, тем жутче реалии становились, тем кошмарнее образы наплывали один на другой.

«Налаял (выделено мной. — С. К.) мне Есенин, что в Москве он княжит, что пир у него беспереводный и что мне в Москву ехать надо».

А Есенину нужно было залучить Клюева. Как поддержку, как опору в дальнейших литературных боях. Не думал и думать не хотел, что Клюев здесь, в литераторских ристалищах — не боец. Рассчитывал на него, как на старого друга — после всех полемик, ссор и охлаждений. И могла бы дружба эта обрести новое качество, — да не в той атмосфере, в какой оказались в Москве оба. А главное для самого Николая — полная потеря Есениным самого себя, прежнего. Сквозь «блудную» оболочку — чёрный лик его глазам проступил.