Изменить стиль страницы

— Что «но»? Договаривай.

— Все происходит постепенно, Андреа.

— Ну да, я знаю — «бесчувственно»!

— Я должна посмотреть фильм, — сказала я. — Завтра начинается дубляж.

— Подожди. Я хотел пригласить тебя сегодня на ужин.

Я недоуменно взглянула на него и не сразу ответила, так как увидела, что из зала выходит Эстер Симони. Она кивнула нам обоим, вновь посмеялась над тем, что уже целиком просмотрела свою роль, и ушла.

— По-моему, — проговорила я наконец, — годовщина разрыва — не та дата, которую стоит отмечать.

— Отчего? Тебе же теперь лучше, разве нет? Именно это и есть самое важное. Ты, если не ошибаюсь, даже от бессонницы избавилась, сама говорила.

Я промолчала — не потому, что мне нечего было ответить, наоборот, меня взволновало одновременно несколько моментов: я не понимала, что он имел в виду, сказав «тебе же теперь лучше», к тому же я не помнила, чтобы я в последнее время говорила с ним о себе, и главное — он извращал смысл моих прошлых и нынешних высказываний, меняя порядок слов и искажая контекст, то есть используя их в качестве принадлежащего ему материала.

— Ты прав, нам надо поговорить, — сказала я наконец. Я взяла его под руку и повела к выходу. — Но не сегодня. Боюсь, я не готова к беседе с тобой.

— К беседе… — повторил Андреа, остановился и стал искать в карманах сигареты. Он только что выбросил окурок, значит, это была уловка, чтобы освободиться от моей руки. — Да никакой беседы, просто надо пообщаться.

— Я бы хотела привести свои мысли в порядок, прежде чем общаться с тобой.

— По-моему, они у тебя всегда были в полном порядке.

Мы дошли до верхней ступени лестницы, и я его лишь слегка обняла на прощанье.

Но не успела сделать и трех шагов, как раздался грохот падения, затем проклятия, тут же сменившиеся жалобными стонами. Я вернулась: он лежал на полу, скорчившись от боли, в самом низу лестничного марша; очки съехали на искаженный гримасой рот. Я готова была расхохотаться. Но пока спускалась, чтобы помочь ему, в голове пронеслось: фильм безнадежно ускользает от меня.

Так оно и вышло. Его щиколотка распухала на глазах, и, конечно же, я не могла его бросить. В машине, во время езды, недолгой и трудной, как бег с препятствиями, он всем своим видом просил у меня прощения, а я от неловкости не сводила глаз с дороги. Однако его бледность и молчание удивили меня, он продолжал молчать и перед окошком регистратуры в отделении травматологии, хотя очередь из десятка человек могла бы послужить великолепным материалом для его обычных комментариев. Он явно чувствовал себя очень плохо, раз до сих пор еще не отметил шепотом, что лицо медсестры за окошком — ледяные глаза, короткий нос, рот, готовый укусить, — было, без сомнения, копией лица Эдуарда Робинсона: одна из его любимых теорий состояла в том, что генетика подражает кино и телевидению.

Он даже не вышел из себя, когда женщина за окошком закрыла перед нашим носом матовое стекло и исчезла.

Прошло довольно много времени, прежде чем она снова его открыла.

— Несчастный случай? — процедила она сквозь зубы.

У нас появилась надежда.

Потом был первый обмен информацией, первая подпись, первый, весьма поверхностный, осмотр. В атмосфере хваленой медицинской расторопности прошел весь день. Мы приехали домой к Андреа, совершенно измотанные, когда солнце уже заходило.

Несмотря на только что купленную палку, Андреа пришлось опереться мне на плечо. Помню, как, войдя в подъезд, он посмотрел на ступени, отделяющие нас от лифта, и рассмеялся.

— Та первая медсестра просто незабываема! — Он перевел дух, готовясь к восхождению. — Издали она показалась мне похожей на Эдуарда Робинсона, но, когда я увидел, как грациозно она водрузила свою задницу на вращающийся стул, мне стало ясно: она — копия Маризы Мерлини.

Мы поднялись в квартиру. Цепляясь за книжные полки, которыми были увешаны все стены, Андреа доковылял до гостиной и растянулся на диване под открытым окном. Он позволил мне подложить ему под ногу подушки, попросил виски с большим количеством льда. Я принесла. Он сделал два больших глотка, глядя на улицу. Красные и лиловые отблески неоновой рекламы в угасающем свете дня придавали его лицу неестественный цвет.

— Ну и жара! — вздохнул он. — Моя бабушка любила повторять: не жалуйся, еще хуже будет. Я посмеивался над ней, но она упорно считала, что жара — это вопрос самовнушения.

Я подтащила кресло к дивану, но, прежде чем успела сесть, он протянул мне пустой стакан и глазами показал на распухшую щиколотку.

— Сейчас у меня очень тяжелый момент, налей-ка еще.

Я принесла бутылку, недоумевая, почему он счел необходимым оправдываться передо мной. Он снял очки, закрыл глаза.

— Я обнаружил одну любопытную вещь… В том, что касается дубляжа. После войны все реформы в этой области четко разрабатывались, и финансировались согласно плану Маршалла. Подумать только: они всеми способами противодействовали настоящему кино и поддерживали дублирование. Губа не дура!

Он замолчал, продолжая лежать с закрытыми глазами. Я бесшумно встала и, смотря на него вот так, сверху, пыталась запечатлеть в памяти его образ, что называется, статичный и целостный. В момент крайнего раздражения и неловкости у меня в голове, как правило, фиксировались лишь отдельные детали: нос, рот, глаза, лоб, их невозможно было составить вместе, и тогда приходилось мысленно обращаться к фотографии. Я отошла, прежде чем он смог увидеть, как я его разглядываю. Быстро приняла душ и побежала вниз купить что-нибудь на ужин.

Оказавшись на улице, я сообразила, что не знаю поблизости ни одной закусочной, кроме «Тимбаллино д’Оро» — сплошные огни и зеркала, — считавшейся чуть ли не местом фашистских сходок, поэтому ни я, ни Андреа, ни наши друзья годами туда не заходили. Но, говорят, теперь уже это не имеет значения, все уравнялось, и совершенно ни к чему оглядываться на традиции. И действительно, когда я вернулась с ростбифом, мороженым и другой едой, аккуратно завернутой в элегантную коричневую бумагу, Андреа ничуть не удивился: оказывается, он и сам недавно там был. В конце концов, почему мы не должны считаться с собственными удобствами, добавил он, думаю, испытывая при этом ту же глухую злобу, то же ощущение своей ничтожности, что и я.

Ужин в бумажных тарелках был поспешно подан в столовой на столе из красного дерева. Не говоря ни слова, мы сели на стулья, закрытые чехлами из цветастого шелка, который мать Андреа — невозмутимая, как свет люстры, падающий нам на лица, — не уставала называть «кремово-красный кретон», при этом полагалось улыбаться. Мне бы следовало справиться о ней, но страх перед обменом пустыми любезностями оказался сильнее страха пустоты; к тому же Андреа ел с такой жадностью, как будто хотел отыграться за этот выпавший ему длинный черный день.

По окончании ужина исчерпала себя и необходимость быть вместе. Андреа, еще более усталый и страждущий, прошел в спальню, включил телевизор и лег. Он сказал, что к завтрашнему дню ему нужно написать для газеты рецензию на спектакль «Клейст на неаполитанском диалекте в сопровождении фольклорной музыки под путипу» — помню, с каким отвращением он это произнес, — но сейчас у него нет сил. Я поправила ему подушки, приготовила кофе и термос с ледяной водой, который поставила, вместе со стаканом и болеутоляющими таблетками, возле кровати. Затем тщетно пыталась проветрить помещение, но едва заметила, что мои движения стали лихорадочно-нетерпеливыми, как тут же ушла. О «годовщине» мы, к счастью, больше не говорили.

Дома меня ожидал беспорядок, который я оставила утром: смятые простыни, опрокинутая пепельница, брошенный на стул, еще влажный халат, и ни одного сообщения на автоответчике.

Когда я закончила разбираться, было уже за полночь, но спать не хотелось. Или, проще говоря, я не ложилась из страха, что не засну: меня вынуждали стоять на пороге гостиной накопившаяся усталость и воспоминание о тех ночах, которые я провела, ворочаясь на постели, — не выношу включенные вентиляторы и кондиционеры: как только я закрываю глаза, их жужжание начинает меня угнетать. Как слабоумная, я пристально смотрела на два дивана, обитых суровым полотном, на книжные полки, на картины, утратившие и смысл, и форму, на комод, который мне оставил Андреа (себе он взял только самое необходимое), на стоящий сверху телефон с автоответчиком, на разбросанные бумаги, на пустую вазу, на стопку пластинок, совсем здесь неуместную. Надо будет хотя бы сделать перестановку, но, с другой стороны, эта комната — своего рода совершенство.