Мариани выбежал в зал, но это еще больше раззадорило Купантони.
— Если б не я, — орал он, — знаешь, сколько таких вот физиономий никогда бы не стали популярными в этой стране? Своим успехом они обязаны мне. Их превозносят критики, их считают великими актерами. Но благодаря чьему таланту, а?.. И если в какую-то реплику я привнесу чуть больше смысла, хорошо это или плохо? Мы тут из кожи вон лезем, а всем наплевать! Ничего, что машина вытесняет человека, ничего, что двадцатилетние дублируют шестидесятилетних, а все наши тонкости, изыски — это только нам самим нужно, больше никому! Вот мы по мере сил изощряемся, чтоб потом делать друг другу комплименты, — сплошной, нескончаемый онанизм!
— Ты перетрудился.
— А ты как думал! Раз уж мы призваны заниматься онанизмом, так выжимай из себя все, что можно! Ладно, продолжаем.
— Да, продолжаем, — поспешно согласился Мариани, возвращаясь за режиссерский пульт.
Паста подошел к нам.
— Пойду принесу вам что-нибудь из бара.
— Мне лучше сейчас не пить. Но все равно спасибо.
У Купантони на лице была написана усталость, и даже его костюм вдруг показался мне мятым и засаленным. Стоя у пульта, мы пробормотали: «Извини меня, Катерина» — «Да о чем ты говоришь», в зале потушили свет, опять пошло наше кольцо, мы приготовились продолжать.
М е л о д и. Оставь меня.
Х а р т. Ты не можешь так просто уйти, я хочу снова увидеть тебя.
Мелоди, не оборачиваясь, шла по коридору, он, полуголый, побежал за ней.
Х а р т. Да, действительно, я сделал запрос в редакцию, но потом это перестало меня интересовать. Если бы я хотел просто воспользоваться тобой, я бы спрятал телекс, как ты думаешь?
Мелоди вызвала лифт.
Х а р т. Да скажи ты хоть слово, черт возьми! Я отказываюсь от всех статей, от любого сбора информации про Шэдуэлла, идет?
Двери лифта открылись, Мелоди вошла в него, присоединившись к группе пассажиров, с нескрываемым любопытством глядевших на Харта.
Х а р т. Он меня совершенно не интересует, понимаешь ты или нет?!
Он заметил, с каким изумлением смотрит на него перезрелая красотка, вцепившаяся в руку молодого человека.
Х а р т. Зря удивляетесь, мы, влюбленные, утрачиваем чувство юмора.
Двери лифта закрылись.
Я не изменила своего решения повидаться с матерью, хотя ситуация оставалась прежней и я не знала, как приступить к ее обсуждению. Подобно тому как в тревоге и смущении я топталась несколько часов назад перед дверью Андреа, так и теперь стояла перед матерью в совершенно растрепанных чувствах. Я больше чем нуждалась в ее помощи, но не находила слов. Может быть, еще и потому, что передо мной была как бы не она, не лицо, а маска. Белые кудри, морщины, углубленные черным и раздутые белым, глаза, вытаращенные из-под наклеенных ресниц, майка с цветочками из блесток, алые ногти под цвет туфель на немыслимых каблуках.
— Твоя мамочка играет проститутку, если ты еще не догадалась, — объявила она самым непринужденным тоном, но так, чтобы ее слышала вся съемочная площадка. — Фильм построен на нюансах, доходящих до двусмысленности.
Съемки развернулись на стоянке машин, посреди Пьяцца-дель-Пополо; она была заполнена людьми и юпитерами, которые примешивали свой лиловато-белый свет к молочной дымке этого дня. Следует уточнить: этого незабываемого дня, ведь «забывать нельзя». Два слова уже набирали свою силу, приобретали самые различные звучания, и я невольно твердила себе: «Никогда не забуду ни единого мгновения всей этой истории».
— Если бы они потрудились сообщить мне раньше, — продолжала мама, утопая в полотняном кресле, — я бы, может, и воздержалась.
Я возразила, что такой резкий грим даже смотрится. Но она имела в виду другое.
— Да Бог с ней, с моей героиней. Было бы глупо сидеть тут и дуться на весь свет. — (Ее смирение было неподдельным, и в то же время она играла, старалась быть «убедительной».) — Я говорю о нем, о единственном, у кого в такую духоту есть здесь свой фургон. Для него специально придумали, так скажем, нового полицейского, которого будут звать Джопа делль’Аньене. — (Мама произнесла эти последние слова так холодно и отчужденно, что я не нашлась с ответом, да она и сама не ждала от меня утешения.) — Подумать только, ведь я оставила театр из-за его гнетущей рутины!
Она просила гримершу промокнуть ей лоб и нос, курила, время от времени судорожно массировала себе затылок, запуская пальцы в парик — ей страшно хотелось сбросить его, оставить вместо себя на кресле и уйти; я видела, как однажды во время репетиции она так и сделала, к полному изумлению молодого режиссера, который требовал «меньше реализма». «Не существует одного-единственного реализма, — сказала она ему. — Есть много различных условностей, стилей. Я надеялась, что хотя бы это вы понимаете».
Она говорила со мной своим неповторимым голосом, способным на самую хрустально-чистую обольстительность, бархатистым и отточенным, «инструментом прозы», как кто-то его назвал, полным несравненной нежности, очарования и природной властности. Уверяла, что я бледная, что слишком много торчу в этих темных залах, что мне нужно сбежать оттуда и поехать с ней отдыхать. На миг у меня появился соблазн сказать ей: да, я поеду; бросить все на какое-то время было бы единственным разумным выходом. Я колебалась.
— Синьора Карани! — позвали ее.
И тогда наконец-то я выдавила из себя, что мне надо поговорить с ней и что я подожду, пока она освободится.
— Мы снимаем третий дубль. — Она встала, внешне вполне спокойная. — Только одним планом — из экономии. Увидишь, что это такое.
Издали я смотрела, как она на секунду остановилась перекинуться несколькими словами с режиссером и оператором, прошла мимо группки зевак и оказалась в свете юпитеров. Ее лицо неожиданно сделалось совсем белым, нереальным.
Она стояла около «панды»; когда раздалась команда «мотор», она вся выпрямилась, положила руку на туго обтянутое бедро, посмотрела на часы, зажгла сигарету (против своего обыкновения она играла очень смачно).
Затем нервно оглянулась, кто-то вынырнул у нее из-за спины, какой-то тощий тип с худым, оливкового цвета лицом сельского сатира. Они быстро, на повышенных тонах подали друг другу несколько реплик (мне их было не слышно), потом мужчина схватил ее руку, заломил за спину, вырвал сумочку, открыл, пошарил там. Обыскал ее саму, что-то отобрал, наконец повалил ее, орущую, на землю. Туристы и прохожие останавливались, чтобы поглазеть на съемку, один из них помог ей встать, в то время как тощий тип, изрыгая проклятья, удирал по направлению к Пинчо.
Я получила возможность насладиться его гнусными репликами спустя несколько минут, когда моя мать позвала меня послушать запись на звуковой дорожке, которая будет использована при озвучании. Диалог был еще более грубым, чем само действие: отрывистые выкрики типа: «Говори, где товар, сука, а то прикончу», «А ну, доставай марафет!» — монотонно следовали один за другим. Я прекрасно понимала, что испытываемое мной чувство смертельной обиды за нее совершенно неуместно, но ничего не могла с собой поделать; я смотрела на сатира, на режиссера, на звукооператора, на мою маму с утонченной улыбкой на губах, на всех, кто слушал запись, перенасыщенную и замусоренную тысячей шумов, и ощущала, как это ребяческое чувство смертельной обиды растет и обретает буквальный — смертельный — смысл, точно я присутствовала не при обычной съемке, а при необратимом разложении, которое будет пережито и пройдет без всякого достоинства и величия, как роковая неизбежность; но я уже сказала, все было знаменательно в тот день, все имело скрытый смысл, подобно слишком уж символичным иероглифам, высеченным на красном камне обелиска в центре площади.
Я почувствовала, что впадаю в уныние, сделала несколько неуверенных шагов в сторону. Она подошла ко мне, начала ласковым тоном задавать вопросы, которые были для меня что нож острый — как будто она, по собственной инициативе, хотела узнать, что происходит, что не так, какие проблемы, почему я не решаюсь выговориться; я ведь с детства слыла странной, мой мутный взгляд всегда говорил присутствующим, что меня среди них нет, что я далеко либо упрямо замкнулась со своими тревогами и ожиданиями.