У Микеланджело было меньше счетов со средневековьем: он боролся с ним, опираясь на древнюю традицию – не только античную, казавшуюся ему слишком статуарной, неподвижной, а в значительной мере на библейскую, дававшую больше простора и свободы его титаническому исступлению. Все же, думается, мысль, создававшая "ветхозаветного" Давида, не миновала при этом и средневековой идеи змееборчества, глубоко, органически переработанной, как глубоко переработаны им были традиционный образ мадонны – с младенцем и в группе Пьета, а также картина Страшного суда, где Христос выступает не как грозный, но справедливый евангельский судия, явившийся "с силой и славой великой" чинно творить нелицеприятный суд, а скорей в роли исступленного, беспощадного пророка-бичевателя, чуждого новозаветной "благодати", знающего одно лишь "отмщение", один немилосердный ветхозаветный "закон". Правда, в последнем случае католическое понимание с его исступленным Dies irae шло ему навстречу. Но, в общем, гордиев узел, приковывающий художника к эпохе через тяготевшую над ним традицию, Микеланджело сумел попросту разбудить, отступив, в смысле выбора сюжетов – патриархи, пророки, – на шаг в глубь истории; ведь Ветхий завет, по сравнению с христианством и классикой, предоставлял титанической воле художника значительно больший простор. (Это относится и к сивиллам, поскольку эти "теневые" фигуры античности не оставили по себе никакой иконографической традиции.)

У младшего из троих – Рафаэля – отношения с традицией были сложней. Он высоко ценил христианскую культуру. Его мадонна не сядет у лестницы, как нищенка, устремив взгляд в пространство, не взглянет на мир смелым, ироническим взглядом Джоконды. Она парит, обратив к нам взгляд теплящихся, как две кроткие лампады, не ведающих лукавства и гнева очей. Течет среди облаков. Без движения. И откуда взяться движению? Ведь она – мечта, мечта о добре, виденье, плывущее в воздухе, застывшее в нереальном, почти иконописном пространстве, среди облаков-ангелочков, и ветер райских кущ надувает ее покрывало, словно парус корабля, спускающегося с небес, чтобы "выпрямить" нас, освободив от непосильного бремени противоречий. А в самом "языческом" из творений Рафаэля – фреске "Афинская школа" – в центре две фигуры: Платон и Аристотель. Они спорят. Первый свободным и величественным жестом воздел правую руку ввысь, к миру "идей", второй, прекословя, ровным, но сильным движением протянул свою вперед, к зрителям. Направляющая нашу мысль в "горняя" вертикаль и направляющая ее к познанию дольнего мира горизонталь составляют вместе завуалированный, но внятный для глаза и мысли знак креста – в своеобразном, неброском ракурсе.

Как видим, и Рафаэлю пришлось, в его поисках нового человека, вступить в определенные отношения со старым мировоззрением. Он не отошел от него, как Микеланджело, в порыве невиданной мощи и не подверг его разъедающему химическому анализу мысли, как Леонардо. Он сохранил его, приняв в себя целиком, но наполнив совершенно новым содержанием.

Каждый из троих в борьбе с традицией действовал по-своему. Ибо все трое вели великий спор друг с другом, и способ их борьбы с эпохой, ее данностью, целиком определялся содержанием этой главной борьбы – их борьбы между собой. Больше, чем все другие, они были связаны друг с другом великим борением, полным притяженья-отталкиванья. Каждый из них глубоко сознавал и чувствовал в одно и то же время и свою призванность осуществить великую историческую переплавку старого, ущербного человека в нового, совершенного, и необходимость осуществить это дело своим собственным путем, и невозможность сделать это только своим путем, все же недостаточным, ограниченным, несмотря на всю его гениальность. Эти титаны боролись с эпохой ради общего им всем троим исторического дела, одновременно борясь между собой – каждый ради своего собственного утверждения в этой борьбе, – иными словами, ради собственного понимания ее смысла и способов ведения. Именно таково содержание уже знакомого нам конфликта между Леонардо и Микеланджело. Такими же были и отношения обоих с третьим участником великой игры – Рафаэлем, в романе по ходу драмы лишь намеченные.

Творя единое, все трое друг от друга отмежевывались, ища своей полноты не в сочетании усилий, а в индивидуальном творческом самоособлении. Ни один из них не был в силах разрешить историческую задачу в одиночку, в противовес двум другим. Но каждый, споря с двумя другими, разрешал свою часть задачи. И вместе они разрешили ее всю.

Гениям казалось, что они теснят друг друга, – в ту эпоху, когда все друг друга теснили, домогаясь своей полноты. Но история и на этот раз оказалась непревзойденным режиссером. Она распорядилась по-своему. Сперва выпустила на сцену Леонардо, возложив на него обязанность сказать миру: вначале было Слово, то есть мысль. Новый человек найдет свое совершенство в познании. Познание спасет мир. Тогда на сцену истории неистовым оппонентом выступил Микеланджело: нет, сказал он, вначале было дело. В действии – вот в чем новый человек найдет свое совершенство. Деятельность спасет мир. И это был огромный шаг вперед в развитии исторической драмы: мысль и деятельность, познание в сочетании с действием, это было уже много – на пути к человеку нового времени. Все ли? Нет, не все. Надо было сохранить еще одну ценность, неизвестную ни античной свободной мысли (источнику Леонардова познания), ни ветхозаветной миро-устрояющей деятельности (существенному источнику Микеланджеловой действенности), – ценность, внесенную в мир христианством: умиление, то есть способность "благоговеть перед святыней "красоты", понимаемой не как эстетическая только, но и нравственная категория. И вот последним пришел Рафаэль со своим словом: вначале была Красота, то есть добро, – сказал он. Новый человек найдет свое совершенство а прекрасном. Красота спасет мир.

Раскованный ум, раскованная сила, раскованное чувство красоты-добра… Каждое из этих начал, взятое в отдельности, развитое на полной свободе, ничем не ограниченное, обнаруживало свою ограниченность (абстрактный характер процесса познания у Леонардо, механическое перенесение им принципа "наблюдения" с мира природных явлений на мир явлений общественных, идея сведения всего сущего в "одну точку"; "странничество" Микеланджело и безудержный волюнтаризм его, не всегда подчиненный суровой дисциплине замысла, чем, быть может, объясняется наличие незаконченных работ; слишком легкое, не без оттенка полемичности, снятие противоречий у Рафаэля, этого, можно сказать, единственного смертного, не изведавшего горечи изгнания из рая). Но, вместе взятые, взаимно друг друга ограничивая и углубляя, они и составили координаты духовного мира нового человека.

Вместе эти три гения сделали то, что никто из них не был в силах сделать один. Открылась новая страница истории. Родился образ новой человеческой цельности и совершенства, образ "выпрямленного" человека. Теперь оставалось только воплотить этот идеал в жизнь…

XIV

Чехословацкая критика не без основания называет стиль "Камня и боли" барочным – за его преизбыточность. Но кипенье слов, кипенье образов, кипенье мыслей здесь – больше чем стилистический прием. Продиктованная обстоятельствами изображаемой эпохи и одновременно той общественной обстановкой, в которой роман был написан, преизбыточность эта не только тешит глаз и слух читателя яркими красками и необычными повествовательными ходами. Она целеустремленна, позволяя следовать не за одними "мыслями великого человека", но за всеми движениями его внутреннего мира, знакомя нас с огромным художником и огромной эпохой "изнутри и снаружи", будя в читателе ответное кипенье мыслей и чувств. Образ молодого Микеланджело дан действенно и выразительно, открывая ясную перспективу на его дальнейшую творческую жизнь. Это, безусловно, один из лучших литературных портретов его в мировой литературе.