Как русский человек, на праздниках гулял:

Забыл жену, детей, не только что журнал!

Пушкин упоминает (в своих заметках) об этой неслыханной откровенности[190

]. Он всегда с презрением отзывался о тоне сочинений А.Измайлова и даже в своем «Онегине» сказал:

Я знаю: дам хотят заставить

Читать по-русски; право, страх!

Могу ли их себе представить

С «Благонамеренным» в руках?

На беду свою, «Благонамеренный», по примеру других, потому что иного повода не было, вздумал подсмеяться над «Московским телеграфом» и выбрал предметом насмешки стихотворение Пушкина: «Враги мои» и проч. Обыкновенным своим тоном он говорил: «У сочинителя есть и когти: у, как страшно!»[191

] Пушкин, видно, вспыхнул, прочитав эту пошлую насмешку, и тотчас прилетело к нам по почте собственною рукою его написанное:

Ex ungue leonem

Недавно я стихами как-то свистнул

И выдал в свет без подписи своей;

Журнальный шут о них статейку тиснул

И в свет пустил без подписи ж, злодей!

Но что ж? ни мне, ни площадному шуту

Не удалось прикрыть своих проказ:

Он по когтям узнал меня в минуту,

Я по ушам узнал его как раз![192

]

Это окончательно сделало «Благонамеренный» неблагонамеренным в отношении к «Московскому телеграфу» — по милости Пушкина.

Так начались прямые сношения Пушкина с «Московским телеграфом». Они обещали прочное знакомство: далее увидим, отчего не могло это исполниться. <...>

Года через три потом Пушкин, разговаривая со мной о знакомом уже ему издателе «Московского телеграфа», сказал, между прочим: «Я дивлюсь, как этот человек попадает именно на то, что может быть интересно!»

Пушкин, приехавший в Москву осенью 1826 года, вскоре понял Мицкевича и оказывал ему величайшее уважение. Любопытно было видеть их вместе. Проницательный русский поэт, обыкновенно господствовавший в кругу литераторов, был чрезвычайно скромен в присутствии Мицкевича, больше заставлял его говорить, нежели говорил сам, и обращался с своими мнениями к нему, как бы желая его одобрения. В самом деле, по образованности, по многосторонней учености Мицкевича Пушкин не мог сравнивать себя с ним, и сознание в том делает величайшую честь уму нашего поэта[193

]. Уважение его к поэтическому гению Мицкевича можно видеть из слов его, сказанных мне в 1828 году, когда и Мицкевич и Пушкин жили оба уже в Петербурге. Я приехал туда временно и остановился в гостинице Демута, где обыкновенно жил Пушкин до самой своей женитьбы. Желая повидаться с Мицкевичем, я спросил о нем у Пушкина. Он начал говорить о нем и, невольно увлекшись в похвалы ему, сказал между прочим:

— Недавно Жуковский говорит мне: знаешь ли, брат, ведь он заткнет тебя за пояс.

— Ты не так говоришь, — отвечал я, — он уже заткнул меня.

В другой раз, при мне, в той же квартире, Пушкин объяснял Мицкевичу план своей еще не изданной тогда «Полтавы» (которая первоначально называлась «Мазепою») и с каким жаром, с каким желанием передать ему свои идеи старался показать, что изучил главного героя своей поэмы. Мицкевич делал ему некоторые возражения о нравственном характере этого лица <...>

В суждениях о литературных предметах высказывал он <Мицкевич> всегда оригинальное свое мнение, но все возвышенное и прекрасное ценил высоко и не останавливался на мелких недостатках. Однажды кто-то при нем стал указывать на разные слабые стороны нашего Пушкина и обратился к Мицкевичу, как бы ожидая от него подтверждения своего мнения. Мицкевич отвечал: «Pouchkine est le premier poète de sa nation: c’est là son titre à la gloire» («Пушкин первый поэт своего народа: вот что дает ему право на славу»)[194

] <...>.

Во время пребывания Мицкевича в Петербурге была напечатана поэма его «Конрад Валленрод». Многочисленный круг русских почитателей поэта знал эту поэму, не зная польского языка, то есть знал ее содержание, изучал подробности и красоты ее. Это едва ли не единственный в своем роде пример! Но он объясняется общим вниманием петербургской и московской публики к славному польскому поэту, и как в Петербурге много образованных поляков, то знакомые обращались к ним и читали новую поэму Мицкевича в буквальном переводе. Так прочел ее и Пушкин. У него был даже рукописный подстрочный перевод ее, потому что наш поэт, восхищенный красотами подлинника, хотел, в изъявление своей дружбы к Мицкевичу, перевести всего «Валленрода» своими чудесными стихами. Он сделал попытку: перевел начало «Валленрода», но увидел, как говорил он сам, что не умеет переводить, то есть не умеет подчинить себя тяжелой работе переводчика. Свидетельством этого любопытного случая остаются прекрасные стихи, переведенные из «Валленрода» Пушкиным, не переводившим ничего[195

]. <...>

Знаю, что я должен очень осторожно говорить о Пушкине. Нашлись люди, которые в последнее время усиливались представить меня каким-то ненавистником нашего великого поэта и чуть не клеветником нравственной его жизни. Я опроверг такую клевету, когда она выказывалась явно1, и показал, что никто более меня не уважает памяти Пушкина, никто не ценит более высоко чудесного его дарования. Но дознанная истина, что клевета всегда оставляет после себя следы, и особенно та клевета, которая передается изустно, в сборищах, где в кругу порядочных людей можно высказывать возмутительные нелепости, повторяемые с улыбкой. Видно, такую клевету испытал сам Пушкин, упомянувший о ней очень выразительно[196

].

Имя Пушкина сделалось известно публике со времени издания «Руслана и Людмилы» в 1820 году; но еще прежде он стал любимцем и баловнем образованной петербургской молодежи за многие свои лирические стихотворения, несравненные прелестью выражения, гармонией стиха и совершенно новою, небывалою до тех пор вольностью мыслей в разных отношениях. Эротические подробности в посланиях к Лидам и Лилетам, острые, умные сарказмы против известных лиц в посланиях к друзьям, наконец, сальные стихотворения, где думал он подражать А.Шенье, по далеко превзошел свой образец, были совершенно во вкусе и приходились по сердцу современной молодежи. Лирические произведения Пушкина этой эпохи большею частью писаны были не для печати и в рукописи разлетались по рукам. Вскоре составилась целая тетрадь таких стихотворений; современные юноши усердно переписывали ее, невольно выучивали наизусть, и Пушкин приобрел самую громкую, блестящую известность и жаркую любовь молодых современников своих. Почти в то же время стало известно, что он удален из Петербурга; внутри России даже не знали — куда, за что? Но тем больше казалась поэтическою судьбаизгнанника самовольного (как называл Пушкин сам себя), особенно когда он упоминал о себе в задумчивых, грустных стихах, то благословляя дружбу, спасшую его от грозы и гибели, то вспоминая об Овидии на берегах Черного моря. И вдруг новая превратность в судьбе его: он живет в своей деревне, не выезжает оттуда, не может выезжать — и русский Овидий принял оттенок чуть ли не Вольтера в Ферне или Руссо в самовольном изгнании. Между тем явились его «Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан», наконец первая глава «Онегина», сопровождаемые множеством изящных лирических стихотворений, и уже слышно было, что поэт в своем уединения готовят новые, великие создания. В таких отношениях находился Пушкин к русской публике, когда во время торжеств коронации, в 1826 году, вдруг разнеслась в Москве радостная и неожиданная весть, что император вызвал Пушкина из его уединения и что Пушкин в Москве. Всех обрадовала эта весть; но из числа самых счастливых ею был мой брат, Николай Алексеевич <...>. Искренний жаркий поклонник его дарования, он почитал наградою судьбы за многие неприятности на своем литературном поприще то уважение, какое оказывал ему Пушкин, который признавал «Московский телеграф» лучшим из современных русских журналов, присылал свои стихи для напечатания в нем и в нем же напечатал первые свои прозаические опыты. Оставалось укрепить личным знакомством этот нравственный союз, естественно связывающий людей необыкновенных, и одним из лучших желаний Николая Алексеевича было свидание с Пушкиным. Можно представить себе, как он обрадовался, когда услышал о его приезде в Москву! Он тотчас поехал к нему и воротился домой не в веселом расположении. Я увидел это, когда с юношеским нетерпением и любопытством прибежал к нему в комнату, восклицая: