Я стала вдруг здорова, как трава,

чиста душой, как прочие растения,

не более умна, чем дерева,

не более жива, чем до рождения.

Я улыбалась ночью в потолок,

в пустой пробел, где близко и приметно

белел во мраке очевидный бог,

имевший цель улыбки и привета.

Была так неизбежна благодать

и так близка большая ласка бога,

что прядь со лба - чтоб легче целовать -

я убирала и спала глубоко.

Как будто бы надолго, на века,

я углублялась в землю и деревья.

Никто не знал, как мука велика

за дверью моего уединенья.

ГОСТИТЬ У ХУДОЖНИКА

Ю. Васильеву

Итог увяданья подводит октябрь.

Природа вокруг тяжела и серьезна.

В час осени крайний - так скучно локтям

опять ушибаться об угол сиротства.

Соседской четы непомерный визит

все длится, и я, всей душой утомляясь,

ни слова не вымолвлю - в горле висит

какая-то глухонемая туманность.

В час осени крайний - огонь погасить

и вдруг, засыпая, воспрянуть догадкой,

что некогда звали меня погостить

в дому у художника, там, за Таганкой.

И вот, аспирином задобрив недуг,

напялив калоши, - скорее, скорее

туда, где румяные щеки надув,

художник умеет играть на свирели.

О, милое зрелище этих затей!

Средь кистей, торчащих из банок и ведер,

играет свирель и двух малых детей

печальный топочет хороводик.

Два детские личика умудрены

улыбкой такою усталой и вечной,

как будто они в мирозданье должны

нестись и описывать круг бесконечный.

Как будто творится века напролет

все это: заоблачный лепет свирели

и маленьких тел одинокий полет

над прочностью мира, во мгле акварели.

И я, притаившись в тени голубой,

застыв перед тем невеселым весельем,

смотрю на суровый их танец, на бой

младенческих мышц с тяготеньем вселенным.

Слабею, впадаю в смятенье невежд, -

когда, воссияв над трубою подзорной,

их в обморок вводит избыток небес,

терзая рассудок тоской тошнотворной.

Но полно! И я появляюсь в дверях,

недаром сюда я брела и спешила,

о, счастье, что кто-то так радостно рад,

рад так беспредельно и так беспричинно!

Явленью моих одичавших локтей

художник так рад, и свирель его рада,

и щедрые, ясные лица детей

даруют мне синее солнышко взгляда.

И входит, подходит та, милая, та,

простая, как холст, не насыщенный грунтом.

Но кроткого, смирного лба простота

пугает предчувствием сложным и грустным.

О, скромность холста, пока срок не пришел,

невинность курка, пока пальцем не тронешь,

звериный, до времени спящий прыжок,

нацеленный в близь, где играет звереныш.

Как мускулы в ней высоко взведены,

когда первобытным следит исподлобьем

три тени родные, во тьму глубины

запущенные виражом бесподобным.

О, девочка цирка, хранящая дом.

Все ж выдаст болезненно-звездная бледность -

во что ей обходится маленький вздох

над бездной внизу, означающей бедность.

Какие клинки покидают ножны,

какая неисповедимая доблесть

улыбкой ответствует гневу нужды,

каменья ее обращая в съедобность?

Как странно незрима она на свету,

как слабо затылок ее позолочен,

но неколебимо хранит прямоту

прозрачный, стеклянный ее позвоночник.

И радостно мне любоваться опять

лицом ее, облаком не очевидным,

а рученьку боязно в руки принять,

как тронуть скорлупку в гнезде соловьином.

И я говорю: - О, давайте скорей

кружиться в одной карусели отвесной,

подставив горячие лбы под свирель,

под ивовый дождь ее чистых отверстий.

Художник на бочке высокой сидит,

как Пан, в свою хитрую дудку дудит.

Давайте, давайте кружиться всегда,

и все, что случится, - еще не беда,

ах, господи боже мой, вот вечеринка,

проносится около уха звезда,

под веко летит золотая соринка,

и кто мы такие, и что это вдруг,

цветет акварели голубенький дух,

и глина краснеет, как толстый ребенок,

и пыль облетает с холстов погребенных,

и дивные рожи румяных картин