41

Хмелев дышал уже прерывисто, то замирая, то вновь часто и шумно втягивая воздух, и перед Евстигнеевым пронеслась другая картина из их недавнего прошлого.

Первая ночь в военном лагере под Челябинском. Они поместились в одной комнате — кровать Евстигнеева напротив кровати Хмелева. Евстигнеев долго ворочался с боку на бок. Хмелев же уснул сразу, дышал часто-часто и вдруг затих — дыхание будто оборвалось. Евстигнеев вскочил с постели и стал трясти его за плечи: «Что с вами, товарищ комдив?» Тот, проснувшись и зевнув, ответил: «А, не обращай внимания, я давно так». Евстигнеев опять лег. И опять через час или два у Хмелева как будто остановилось дыхание. Евстигнеев снова его разбудил, и снова комдив, нисколько не сердясь, тем же добродушно-товарищеским тоном, по-владимирски нажимая на «о», сказал: «А, не обращай…»

— …Я, может, и не придал бы особого значения этому неприятному вопросу или, что ли, намеку Пасхина,— продолжал Хмелев,— кабы не одно обстоятельство. Не буду называть тебе фамилии человека — он мой сослуживец еще по гражданской войне,— так вот он живой свидетель, что Пасхин в конце декабря, когда была брошена эта фраза: «Кто из вас первый возьмет Ржев?» — а я, ты помнишь, ответил, что жду постановки конкретной задачи,— Пасхин затребовал тогда мое личное дело, полистал и сказал: «А, пре-по-да-ва-тель тактики! — И добавил: — Эти теоретики большие мастера уклоняться от прямого боя…» — Хмелев приостановился, и стало слышно, как что-то хрипло переливается в его груди, и продолжал своим низким удушливым басом:— Теперь ты понимаешь, как была бы воспринята наша не очень пока обоснованная попытка заменить маневром фронтальный удар?

Евстигнеев это понимал. Ему с финской кампании была памятна неприязнь Пасхина к командирам, не одобрявшим излюбленного им, Пасхиным, способа боя — «накладистого, но надежного», по его собственному определению.

«Может, Хмелев скорее согласится с нашими предложениями, если ему отдать письмо? — подумал Евстигнеев.— А вдруг воспримет как нажим и с моей стороны. Вообще будет оскорблен, замкнется… Один вред!»

— Товарищ комдив, командующему ведь важен результат, только результат, да и для нас, для всей дивизии, в конце концов, для всей страны только результат важен. Мы должны выбить немца из Вазузина…

— А ты думаешь, я меньше тебя этого хочу? — грустновато усмехнулся Хмелев.— Коль на то пошло, открою тебе еще один секрет: я ведь некоторым образом доброволец… Сидел бы в своей

42

почетной отставке, не уговори я друга-эскулапа подмахнуть справку, что я годен к строевой… Только молчок об этом.

«Не отдам ему письма,— решил Евстигнеев.— И сам доложу о своем решении Пасхину…»

— Просто я не смотрю столь мрачно, как ты, на план боя, который утвержден командующим,— сказал Хмелев.— Бой есть бой, ты же знаешь, все предвидеть невозможно. Не расстраивайся, Михаил Павлович, я прекрасно понимаю тебя, дорогой ты мой начальник штаба, и цены тебе нет. Увижу, что не получается так, ясно, рискну по-другому, по-твоему…

Он посмотрел на часы и медленно, сперва наклонившись всем туловищем вперед, встал и вдруг молодцевато распрямил плечи.

— Ну, давай повеселее, повыше голову!

«Возьму все на себя. Пусть»,— подумал Евстигнеев и тоже поднялся.

Было ровно половина четвертого, когда, проводив командира дивизии до его крыльца, Евстигнеев вернулся в свою избушку. Хозяйка, в теплом платке, в латаной мужской телогрейке, хлопотала вокруг самовара, и Евстигнееву внезапно почудилось, что он так уже стоял однажды у этого порога и та же хозяйка, в том же платке и в такой же телогрейке, возилась с самоваром, раздувая тлеющие угли. Ему некогда было разбираться в своих ощущениях, думать, могло ли быть на самом деле точно такое же. Он прошел в горницу и хотел достать из чемодана свежее белье, побриться и умыться, но вместо этого, не снимая шинели, сел к столу и стал глядеть на оранжевый, с красными искорками огонь в лампе. В его распоряжении — он сознавал — было минут двадцать, которые следовало употребить на то, чтобы навести чистоту и хотя бы выпить стакан чаю, но какая-то непонятная сила удерживала его на месте. Он подумал, что хорошо бы долить керосина в лампу; без всякой видимой связи с предыдущим пожалел, что не успел вечером попариться в бане; потом, перебарывая странную скованность и с усилием оторвав взгляд от начинающего коптить фитиля, оглядел горницу, постель с разорванным по шву хозяйским полушубком, и вновь почудилось ему, что это когда-то уже было.

«Фу ты, чепуха какая! — рассердился он.— Нервы, что ли?..»

А может, и Хмелеву только почудилось, что командующий разговаривал с ним каким-то особенным тоном? Хотя тут письмо… Василий Васильевич, видимо, намекал на письмо, о котором комдив понятия не имеет. А вообще потверже бы надо быть Владимиру Ивановичу, поменьше считаться, как воспримут наверху… Во-первых, маневр — в полосе дивизии, соседям бы мы не помешали, а во-вторых…

43

Он не успел додумать мысли до конца. Вернулся, бухнув дверью, Кривенко, потом заговорила хозяйка. Евстигнеев поднялся и, потянувшись до ломоты в суставах, сбросил шинель.

Через полчаса, умывшись до пояса холодной водой, чисто выбритый, со свежим подворотничком, шагал Евстигнеев по обледенелой тропе к штабу, а мимо в морозном тумане по улице, освещенной молодым месяцем, размашисто и молчаливо шли на Вазузин войска.

9

В штабе дивизии была та атмосфера, которая бывает в штабах соединений в поздние ночные или ранние утренние часы перед большим боем, когда все дела как будто поделаны, и ничего прибавить или изменить невозможно, и все устали, и каждый чувствует себя не должностным лицом, а просто утомленным человеком.

Капитан Тишков, обычно желчный с подчиненными и сдержанно-почтительный с начальством, скрупулезно точный в том, что касалось его служебных обязанностей, сидел рядом со старшим писарем оперативного отделения, средних лет старшиной, и разговаривал о воспитании подростков в школе. Старший писарь до войны был учителем, а у Тишкова сын остался на второй год в восьмом классе и опять учился скверно, и жена в последнем письме спрашивала, что с ним делать. Тишков еще не ответил, честно говоря, не знал, что и посоветовать,— до сих пор никакие усовещивания и никакие угрозы на парня не действовали,— и он, как отец, был склонен думать, что в их беде виновата школа, учителя, не желающие или не умеющие работать с трудными детьми. Бывший же учитель вежливо, но твердо защищал школу и, вспо’миная случаи из собственной практики, доказывал, что так называемые трудные дети — результат прежде всего неправильных взаимоотношений в семье, разных ненормальностей в жизни родителей. Тишкову было горько зто слышать — его отношения с женой были всегда сложными,— и чем убедительнее говорил старшина, тем вежливее и упорнее Тишков спорил.

Лейтенант Аракелян, в полночь вернувшийся из штаба сменяемой дивизии после того, как его разведчики захватили дот в нейтральной полосе, и успевший немного отдохнуть, одним ухом прислушивался к тому, о чем разговаривал Тишков со своим подчиненным старшиной, а другим ловил отдельные слова из несвязного, как всегда казалось, бормотания Синельникова, склонившегося над телефонными аппаратами. Беседа Тишкова с писарем нагоняла на Аракеляна скуку — кандидат наук, он отчетливо ви-

44

дел противоречия в суждениях и того и другого, но встревать в их разговор ему не хотелось, а слова Синельникова интересовали его лишь постольку, поскольку они были обращены к дежурной телефонистке Тонечке: она уже давно втайне нравилась Аракеляну.

Тонечка же не глядела на Аракеляна, низкорослого, с блестящими навыкате черными глазами; слушая, что говорил ей Синельников— а он велел дежурить до отъезда начальника штадива на новый КП,— слушая это, Тонечка время от времени вскидывала глаза и, не поворачивая головы, видела все, что делалось наискосок от нее в углу, где, положив нога на ногу, сидел молодой начинж, про которого болтали, что он ужасно смелый, и скуластый улыбчивый старший лейтенант, начальник шифровального отделения, по прозвищу Колдун. Симпатичный начинж, воен-инжеиер третьего ранга, с покрасневшими от бессонницы глазами, но свежевыбритый и наодеколоненный, сохраняя серьезную мину на лице, вполголоса рассказывал пикантные анекдоты, а шифровальщик, похохатывая, то и дело загораживал свой рот пухлым, в рыжеватых волосиках кулаком.