Изменить стиль страницы

— Горе у тебя, Роман Ларионыч, большое горе!

— Осиротел я с детками, государыня: не стало супруги моей.

— Что здесь скажешь, голубчик, в животе и смерти Бог волен. Не нам судить да пенять. А о детках не беспокойся. Дочек старшеньких, Лизавету да Марью, во дворец фрейлинами возьму. Все хлопот меньше. Да и политесу учить их надобно. Невесты-то завидные растут. А младшей-то, крестнице моей, Катеньке, сколько?

— Два годочка, матушка государыня.

— Да, ранехонько Марфа Ивановна прибралась, куда как рано.

— Да Катерину я бабке ее Сурминой пока оставлю. Дите малое, младенец. Без няньки никуда.

— И то верно. Пусть маленько подрастет — там и ее судьбой распорядимся. А с сыновьями как? При себе оставишь?

— Какое, государыня, — только старшего, Александра. Ему скоро в службу идти.

— Опять моя забота. Пусть братец твой Михайла Ларионыч вовремя мне напомнит. Не обойдем молодца лаской. А младший-то совсем, чаю, мал. Не им ли и кончилась Марфа Ивановна?

— Дохтур сказал, им. Роды тяжелыми были. Родовой горячкой Марфа Ивановна от нас и ушла. Вот Ивана хочу к батюшке своему. Он за ним лучше моего приглядит, да и живет в поместье.

— Ан, глядь, ты и в женихи выходишь, Роман Ларионыч. Теперь тебе только невесту сыскать.

— Ой нет, государыня, сердце к новому браку не лежит. Мы, Воронцовы, однолюбы. Кончилось мое семейное житье, так тому и быть. Переигрывать судьбы не стану.

— Что ж, и так поживешь, себя, поди, не обидишь. Не так ли, граф?

Тяжко Роману, что и говорить. Какой дом крепкий да ладный был, в один час все прахом пошло. Поди догадайся, что так любил свою Марфу Ивановну. Любил, а на вид нипочем не скажешь. Покорливая, покойница, была, безответная. Кроме мужа, света в окошке не видала. Другое диво, что государыня сама вдовцом заняться соизволила. Охладела за последнее время к Воронцовым. Старого и в помине нет. Со мной слова лишнего не скажет, аудиенции не назначит, поручения секретного не даст. Только и разговоров что с Бестужевым-Рюминым. Все измены его забылись, как перед правительницей стлался, как чин наследования для фамилии Брауншвейгской придумывал. Гневается на меня государыня. Из-за Лестока, что дружу с ним. Поди, и не без канцлера обошлось. Небось приплел меня к французам, а с ними у нас дружба врозь. И надо было маркизу в письме, хоть и партикулярном, про государыню конфиденции разводить! Мол, и красота ее женская приувяла, и туалеты не к лицу носить стала. К чему про такое писать? Забыл, что каждое письмецо-то через десять рук пройдет, до дыр зачитано будет. Российская почта, она с незапамятных времен прозрачная: что написал, что на Ивановской площади прокричал.

Да, а о красоте своей женской государыня ой как печься стала. Анна Карловна моя сказывает, сто раз на дню в зеркало глядится — морщин нет ли, седой волос не пробился. Иной раз глядит-глядит да и вздрогнет, плечики сведет, будто зябнет. Намедни ктой-то во дворце шепотком сказал: помирать, мол, завсегда страшно, а куда денешься. Обернулась, будто гром грянул, таково-то зло поглядела. Нет, говорит, стареть куда страшнее. Мавра Егоровна подвернулась: что за страх, государыня, годы — дело житейское, никого стороной не обойдут. Чего себя крушить, коли помочь нельзя. Тебе нельзя — как ножом отрезала.

А тут правительница с ума нейдет. Корф сказывал, удалось оставить фамилии земли всего-то четыреста на четыреста шагов. На земле три дома. В одном принц с принцессой и детьми, в другом — караул, в третьем — император Иоанн взаперти да в одиночку. Господи! Ни ему из того дома выйти, ни к нему войти. С едой офицер приходит, словом не обмолвится — разговоры с императором строго-настрого заказаны. Да и какие разговоры, откуда дитяти речи-то человеческой обучиться? Все мычит да знаки руками делает. Бог с ним, с императором, — куда для империи хуже: правительница одних сыновей рожать принялась. В 745-м — Петра, спустя девять месяцев — Павла. От последних родов и преставилась. Как иначе — без лекаря, без повитухи. Вот тогда-то тело ее в Санкт-Петербург повезли, чтоб на общее обозрение выставить. Мол, никакого зла ей не содеяно, казней никаких не было — огневицею померла. Про сыновей всем причастным говорить строго-настрого заказано. Будто и не было их, принцев Брауншвейгских, родных братцев императора Иоанна Антоновича. Государыня сама с правительницей простилась и всему двору велела. За порядком при погребении сама следила, уж на что похорон не любит. Себя превозмогла. Коли надо, все перетерпит, все сможет, словечком не пожалуется. Сильная.

Да и другого погребения не обошла. Государыню невесту из роду Долгоруковых какими-никакими милостями осыпала. Из ссылки вернула. При себе на первое место сажала. За графа Брюса замуж выдала — на приданое не поскупилась. Только не было княжне Долгоруковой веку дано. Через несколько месяцев супружеской жизни померла. При дворе судили, от гордости. Что за простого графа после императора пошла. Помирая, приказала все платья свои сжечь, чтоб никто их, не дай Господи, не носил. И впрямь гордая была.

Другое дело — голштинцы. Эти на часах у опочивальни царской сколько хошь простоят, лишь бы выгоды своей дождаться. Вон принц Август, по титулу епископ Любский, в 742-м ко двору российскому приехал — государыне портрет своей племянницы показать: мол, не сгодится ли в невесты наследнику? Дело сделал, тут бы и честь знать. Ан нет. Спустя три года снова заявился — на правах родственника императорской семьи Голштинию себе в правление просить. Два года в нашей столице провел. Обжился. Про Голштинию свою вроде и думать забыл. Лежит, мол, себе у непогожего моря и пусть лежит. При государынином дворе, известно, вольготней да веселее. За императорским столом сидит, почести вместе с государыней по доброте ее сердечной принимает. Кабы не канцлер, нипочем в обратный путь бы не пустился. Бестужев-Рюмин настоял: пусть на месте Голштинией управляет, за порядком следит, интересы российские блюдет. Двадцать пять тысяч рублей в дорогу ему у государыни охлопотал, лишь бы с глаз долой. Государыня сама отказывать не любит. На то и слуги, чтобы черную работу выполнять.

— Хотел с тобой, братец Роман Ларионыч, потолковать.

— Дело какое спешное?

— Дело и есть. О дочке твоей Катерине Романовне.

— А чего о ней толковать: живет в деревне и живет. Аль полагаешь, о судьбе ее пора с императрицей поговорить?

— Нет, Роман, разговору с государыней сейчас не выйдет. Сам видишь, не ищет она моей службы.

— Неужто так и гневается? Сколько лет мы ей правдой и верой служили. Ничем себя не опорочили.

— О том мы с тобой знаем. У ее императорского величества счет иной. Вон сколько лет с Лестоком ссорится. За картами намедни так и сказать изволила: мол, дай Лестоку волю, он всех моих подданных зараз отравит. Видно, конец графу наступил.

— Не иначе старая бестия Бестужев-Рюмин своего добился. Благодари, брат, Бога, что за тебя еще не взялся.

— Не соперник я ему, вот пока и не добрался. А Лестока так обнес, что и ареста добился, и до допросов в Тайной канцелярии дошло. Сказывали мне в великой тайне, что и без пыток не обошлось.

— Господи, помилуй и спаси! Да в чем пытать-то графа?

— На дыбу подымут, что дадут подписать, то и подпишешь, на бумагу не глянешь. Разбирайся потом, в чем сам себя оговорил.

— Не враг же он государыне.

— Теперь такого вслух не скажешь. Тайный сыск политическим преступником признал — будто на державу Российскую покушался, против нее злоумышлял. К казни приговорили, да государыня милосердие проявила — разрешила навечно в Углич сослать под караулом.

— А верно ли, что преображенцу тому, что с вами правительницу арестовывать ездил, тоже досталось?

— Верно, Грюнштейну. Только Грюнштейн сам виноват. На Украине старшую сестрицу Алексея Григорьевича Разумовского встретил — накинулся. Стал корить, что, мол, заслуги его перед государыней выше заслуг ее брата. Мол, он, Грюнштейн, во дворец государыню сопровождал, жизни не жалел, а граф Разумовский со страху под лавкой дома отсиживался. Вот теперь все Разумовские в чести, а ему с семьей и жить не на что.