Однажды ночью он спал... И вдруг ему почудилось, что кто-то звал его. Он приник ухом... но один лишь рев сердитых волн наполнял его слух.

Однако тот же голос повторил: «Юлиан!» Он доносился с того берега, что, по ширине реки, показалось Юлиану удивительным.

В третий раз кто-то кликнул: «Юлиан!» Громкий голос звенел, словно колокол церковный.

Засветив фонарь, Юлиан вышел из шалаша. Бешеная буря потрясала ночной воздух. Мгла была глубокая; местами белизна скакавших волн разрывала черный занавес этой мглы.

После минутного колебания Юлиан отвязал канат. Река тотчас же стихла; лодка быстро скользнула по ней и причалила к тому берегу, где стоял человек, ожидая.

Он был закутан в рваную холстину, лицо походило на гипсовую маску, а глаза горели ярче угольев. Приблизив к нему свой фонарь, Юлиан увидел, что отвратительная проказа покрывала все его тело; однако во всей его осанке сказывалось как бы царственное величие. Лишь только этот человек вошел в лодку, она необычайно погрузилась в воду, подавленная его тяжестью; но сильный толчок снова привел ее в равновесие - и Юлиан принялся грести.

С каждым взмахом весел прибой волн поднимал нос лодки. Вода, чернее чернил, бешено мчалась вдоль обоих бортов, она расступалась пропастью, вздымалась горами - и лодка то прыгала по ним, то спускалась в самую глубь водных расселин, где кружилась, как щепка под ударами вихря.

Юлиан наклонялся вперед, выдвигал упруго руки - и, крепко упираясь в дно ногами, откидывался назад, перегибая и перекашивая стан, чтобы придать себе больше силы. Град хлестал по его пальцам; дождь заливался ему за спину; яростный ветер душил его, захватывая его дыхание. Он опустил руки в изнеможении. Тогда лодку понесло по течению. Но, понимая, что здесь дело шло о чем-то очень важном, о приказании, которого нельзя было ослушаться, он снова взялся за весла, и щелкание уключин снова послышалось сквозь рев бури.

Его фонарик светил перед ним на носу лодки. Птицы, кружась и налетая, то и дело скрывали от него этот слабый свет. Но Юлиан постоянно видел зрачки прокаженного, который стоял на корме неподвижно, как столб... И это продолжалось так... много, много времени.

Когда они вошли в шалаш, Юлиан запер дверь - и вдруг увидел своего спутника уже сидевшего на скамье. Подобие савана, прикрывавшее его, спустилось до лядвей; худые плечи, грудь и руки исчезали под чешуйками гноевых прыщей. Огромные морщины бороздили его лоб. Вместо носа у него, как у скелета, была дыра, а из синеватых губ отделялось зловонное, как туман густое, дыхание.

- Я голоден, - сказал он.

Юлиан подал ему, что имел - кусок старого сала и корку черного хлеба.

Когда тот все это сожрал, - на столе, на ковше, на ручке ножа показались те же пятна, которыми его тело было покрыто.

Затем он сказал:

- Я жажду!

Юлиан достал свою кружку, и когда он ее взял в руки - из нее распространился вдруг такой запах, что душа его разверзлась, ноздри расширились! То было вино... Какая находка! Но прокаженный простер руку - и залпом выпил всю кружку.

Тогда он сказал:

- Мне холодно!

Юлиан зажег свечой кучу хвороста среди шалаша.

Прокаженный стал греться. Но, сидя на корточках, он дрожал всем телом, он, видимо, ослабевал; глаза его перестали блестеть, сукровица потекла из ран - и почти угасшим голосом он прошептал:

- На твою постель!

Юлиан осторожно помог ему добраться до нее - и даже накрыл его парусом своей лодки.

Прокаженный стонал. Приподнятые губы выказывали ряд темных зубов; учащенный хрип потрясал его грудь - и при каждом вдыхании живот его подводило до спинных позвонков.

Затем он закрыл веки.

- Точно лед в моих костях! Ложись возле меня! И Юлиан, отвернув парус, лег на сухие листья, рядом с ним, бок о бок.

Но прокаженный повернул голову.

- Разденься, дабы я почувствовал теплоту твоего тела!

Юлиан снял свою одежду; затем - нагой, как в день своего рождения, снова лег он на постель - и почувствовал прикосновение кожи прокаженного к бедру своему; она была холодней змеиной кожи и шероховата, как пила.

Юлиан пытался ободрить его, но тот отвечал задыхаясь:

- Ах, я умираю! Приблизься! Отогрей меня, не руками, а всем существом твоим!

Юлиан совсем лег на него - ртом ко рту, грудью к груди.

Тогда прокаженный сжал Юлиана в своих объятьях, и глаза его вдруг засветились ярким светом звезды, волосы растянулись, как солнечные лучи, дыхание его ноздрей стало свежей и сладостней благовония розы; из очага поднялось облачко ладана, и волны реки запели дивную песнь. Восторг неизъяснимый, нечеловеческая радость, как бы спустившись с небесной вышины, затопили душу обомлевшего от блаженства Юлиана, а тот, кто все еще держал его в объятиях, вырастал, вырастал, касаясь руками и ногами обеих стен шалаша. Крыша взвилась, звездный свод раскинулся кругом, и Юлиан поднялся в лазурь, лицом к лицу с нашим господом Иисусом Христом, уносившим его в небо.

Такова легенда о св. Юлиане Милостивом; так, по крайней мере, она изображена на старинном расписном окне в одной из церквей моей родины.

Простая душа

I

В течение пятидесяти лет жительницы Пон-л’Эвека завидовали г-же Обен, хозяйке Фелисите.

За сто франков в год Фелисите готовила и убирала в комнатах, шила, стирала, гладила; она умела запрягать лошадь, откармливать птицу, сбивать масло и была предана своей хозяйке, кстати сказать, довольно неприятной особе.

Муж г-жи Обен, красавчик, но бедняк, умер в начале 1809 года, оставив ей двух малышей и много долгов. Тогда она продала свое недвижимое имущество, кроме фермы в Туке и фермы в Жефосе, которые приносили не больше пяти тысяч франков дохода, и переехала из дома на Сен-Мелен в другой, не требовавший стольких рах пор принадлежавший семейству Обен и стоявший за рынком.

Этот дом, крытый черепицей, находился между проездом и переулком, выходившим к реке. Полы в доме были неровные, так что все спотыкались. Тесная прихожая отделяла кухню от «зала», где г-жа Обен проводила весь день, сидя в соломенном кресле у окна. Вдоль выкрашенной белой краской стены выстроились восемь стульев красного дерева. На стареньком фортепьяно, под барометром, высилась пирамида из коробок и картонок. Два гобелена с пастушками висели по бокам камина из желтого мрамора, в стиле Людовика XV. На самом видном месте находились часы, изображавшие храм Весты; во всем доме чувствовался легкий запах плесени, так как полы были ниже уровня сада.

На втором этаже вы прежде всего попадали в огромную, оклеенную обоями с бледными цветочками комнату «барыни», где висел портрет «барина» в щегольском костюме. Она сообщалась с комнатой поменьше, - там стояли две детские кроватки без матрацев. За этой комнатой находилась всегда запертая гостиная, заставленная мебелью в чехлах. Оттуда коридор вел в кабинет; полки, с трех сторон окружавшие письменный стол черного дерева, были завалены книгами и бумагами. Два панно на шарнирах, с рисунками пером, пейзажами, написанными гуашью, и гравюрами Одрана1, напоминали о лучших временах и о былой роскоши. На третьем этаже окошко, выходившее в луга, освещало комнату Фелисите.

Фелисите вставала на рассвете, чтобы не пропустить ранней обедни, и работала до вечера без передышки; после ужина, когда посуда была уже убрана, а дверь заперта накрепко, она засыпала головешку золой и с четками в руках садилась у очага подремать. Так упорно, как она, не торговался никто. Что же касается чистоты, то блеск ее кастрюль приводил в отчаяние других служанок. Она была экономна, ела медленно, подбирая пальцем крошки хлеба со стола; этого хлеба в двенадцать фунтов весом, который она пекла только для себя, ей хватало на двадцать дней.

Круглый год она носила ситцевый платок, сколотый сзади булавкой, чепец, под который она подбирала волосы, серые чулки, красную юбку, а поверх кофты надевала фартук с нагрудником, как у сиделки.

У нее было худое лицо и пронзительный голос. Когда Фелисите исполнилось двадцать пять лет, ей давали сорок. После пятидесяти годы уже не накладывали на нее своего отпечатка; всегда молчаливая, державшаяся прямо, с неторопливыми движениями, она напоминала деревянную статую и делала все как автомат.