Черная тень окружила нас; сзади еще грохотал поток машин, но и шум уже исчезал… исчез. Все исчезло, остался только страх и рука Баруфа — единственно живое. Мы еще были вдвоем, но я уже знал, что сейчас потеряю его. Совсем. Навсегда.

Я лежал с открытыми глазами, запеленутый в темноту, а наверху шелестел, скребся, поплескивал дождь. Сон кончился, и сон продолжался.

Я предал Баруфа. Я теряю его навсегда. Глупо себя уверять, что все уже совершилось, что, сделав свой выбор, я потерял его. Выбор — пустые слова, пока он не стал делом. До сих пор были только слова. Да, я ушел от него, ну и что? Да, один раз я расстроил его планы. У меня было право выйти из игры, и у меня было право защищать свою семью. Потому, что за всеми красивыми словами стояло только одно: любой удар по Братству падет на мою семью. Я могу позволить Баруфу рисковать моей жизнью, но не жизнью матери и не жизнью Суил.

Но все решено, и выбор сделался делом. Я так хотел оттянуть этот миг, отложить, пока не привыкну к мысли, что мы порознь, что я потерял тебя. Я люблю тебя, Баруф. Здесь, в землянке, где никто не услышит, я могу повторить это вслух. Я люблю тебя, Баруф. Горькое, двойственное чувство. Ты достоин уважения и любви, все равно бы я к тебе привязался: я бы работал и дрался рядом с тобой, и, возможно, не бросил бы тебя. Но то, что нас связывает, разделяет нас. Олгон. Мир, откуда мы пришли.

Я не могу его ненавидеть. Да, не очень — то добр был он ко мне, даже жесток напоследок, но ведь и хорошее тоже было. Имк и Таван, мои ученики, моя работа, комфорт и уверенность, которые давало богатство; это сейчас та жизнь мне кажется пресной, но ведь тогда мне этого не казалось. Просто единственная возможная жизнь, и мне совсем не хотелось ее изменять. Мой мир, мир, в котором я вырос, мир, который меня создал; я не могу не тосковать о нем. И единственное, что мне от него осталось — это ты, Баруф.

Я не могу его любить. Да, он многое мне давал, но отнять сумел еще больше. Отнял детство, отнял как будто бы любовь, которую я считал настоящей любовью. Отнял иллюзии, надежды, работу, будущее — отнял бы и жизнь, если б я не успел сбежать. И напоминание об этом, тревога — это тоже ты, Баруф.

Ты двойственен, как и он: безличный гуманизм — наследие тысячелетней культуры, безвозмездный дар предков, завоеванный в борьбе с собою и с миром. Трезвость мысли и порядочность, которая не в разуме, а в крови, доброта — да, ты добр, но это опасная доброта, она тоже не от разума, а от культуры. От не до конца растоптанной диктатурой морали нашего века. А другая сторона: равнодушие к людям — равнодушие тем более опасное, что ты им желаешь добра. Желаешь — но всем вместе; один — единственный человек не значит для тебя ничего. Это тоже из Олгона; там слишком много людей — мы привыкли считать потери на тысячи и миллионы, и смерть одного человека ничуть не трогает нас.

Я тоже двойственен, но все — таки меньше, чем ты. Я был хорошо защищен: деньгами, работой, успехом; я укрывался от мира, а ты честно сражался с ним; и он оставил немало отметин у тебя на душе.

Я не могу быть с тобой, Баруф. Это нечестно. Этому миру нечем защищаться от нас. Нет противоядия от еще не возникшего яда.

Да, этот мир тоже равнодушен к человеческой жизни, но он просто еще не научился ее ценить. Даже самые умные люди его глупы по сравнению с нами — потому, что они не знают того, что знаем мы, потому, что они еще не умеют того, что умеем мы, потому, что они еще не научены думать так, как думаем мы. И самые сильные люди его бессильны по сравнению с нами, потому что они не умеют идти во всем до конца, как приучены мы.

Мы можем победить этот мир — но что мы ему дадим? Нашу равнодушную доброту и нашу равнодушную жестокость? Наши благие цели и безразличие к людям? Не выйдет. Он не приучен к двойственности: возьмет или одно, или другое, и нетрудно догадаться что. Равнодушная доброта бессильна, но равнодушная жестокость могуча… если людей тащат к этой самой цели с полным безразличием к ним самим и к их желаньям, трудно назвать такую цель благой. Победа великой цели — даже самой прекрасной — это ее пораженье. Превратившись в догму, она сама убивает себя. И остается только отвращение к этой цели, как бы превосходна она ни была.

Этим кончится, Баруф. Если ты победишь, ты выпустишь в мир чудовище, которое сожрет тебя самого и все то, о чем ты мечтал.

Ладно, ты все равно не отступишь. Значит, пойдем каждый своим путем. Ты будешь творить свой мини — Олгон в Квайре, а я попробую где — то построить то, что хотел бы построить ты. И, может быть, в результате у нас с тобой что — нибудь выйдет…

Была ночь и был дождь, а потом засерел день, неразличимый в сырой темноте землянки, и дождь все шел, шелестел, топотал десятками маленьких ног.

Я ждал.

Где — то сверху время все ускоряло ход, текло, торопилось, рушилось валом событий, надвигалось неотвратимою сменой эпох, а здесь была тишина. Холод и плеск дождя. И надо ждать.

Каждая минута была на счету и каждая безвозвратна; каждая уносила с собою возможность кого — то спасти; я знал, как мне потом будет недоставать этих минут — но надо было ждать. И я ждал.

Ждал с утра и ждал после полудня, ждал весь вечер и дождался только ночью.

Пришел Асаг. Осунувшийся, небритый, с горячечным блеском в глазах, с красными пятнами на обтянувшихся скулах. Он стоял и молча глядел на меня, и мне было тягостно под его непонятным взглядом. Страх и ярость были в его глазах, стыд и нетерпение — непонятный клубок перепутанных, жгучих чувств.

— Ну что, — спросил я с трудом, — решили?

Он трудно кивнул, вздохнул поглубже — и вдруг тяжело упал на колени.

— Асаг!

Он только досадливо мотнул головой, и начал негромко и покорно — но как это не вязалось с его пылающим взглядом!

— По слову Братства пришел я к тебе. Большими и малыми, Старшими и Советом, избран ты, Тилар, первым из Братьев, и господь не оспорил избранье твое. Отныне волею Господа и волею Братства наречен ты Великим Братом, главой над малыми и Старшими, и слово Совета идет теперь вслед твоему слову. Я, Старший из Старших братьев, властью и правом своим пришел принести тебе клятву. Клянусь небом и землей, хлебом и водой, царствием небесным и страданиями людскими, что отныне и вовеки слово твое — закон, и нет нашей воли перед твоей волей. Жизнь и смерть наша в твоей руке; всякий, кто не выполнит твоей воли, будет убит, всякий, кто станет перечить тебе, будет убит, всякий, кто скажет про тебя худое, будет убит.

Он замолчал, чего — то ожидая, и я сказал с досадой:

— Встань! Тоже выдумал: в ногах валяться!

— Погоди! Ты что, не разумеешь? Ты — теперь хозяин Братства! Прикажешь мне завтра мать убить и детей в огонь покидать — без слова сделаю.

— С ума сошел? Да вставай ты, хватит глупостей!

Он медленно, очень медленно встал с колен, а глаза его все так же сверлили мое лицо, и сухой горячечный блеск все так же пылал в них.

— Господи, ну и напугал ты меня! А я уж думал: конец. Началось.

Он все глядел и глядел на меня, жадно, настороженно, нетерпеливо.

— Ты что, впрямь не рад? Иль прикидываешься?

— Рад, наверное, — сказал я честно. — Может, теперь все — таки успеем.

— Наверное! — он горько, как — то мучительно засмеялся. — А я — то всю ночь не спал… день корчился. Все думал, как кланяться пойду. Все, все перебрал… с первого денечка. Да если б ты… ну вот хоть настолечко обрадовался…

— Чему?

Он опять засмеялся — почти облегченно:

— А и правда, господи: чему? Да ты блажной, что ли? Хоть разумеешь какая в тебе власть… сама пришла? За сотню — то лет Братство второй раз Великого выбирает — и на тебе… чужака, пришлого! Да кабы не проворство Сиблово, да не твой язык… не я — ты бы мне в ножки кланялся!

— Ну и что? — спросил я сердито. — Поклонился бы! Может, и лучше…

— Нет! Я тебе за это, может, еще вдвое поклонюсь! Душу ты мне спас, понимаешь? Да я б за такую власть… да я б ни ближнего, ни дальнего… себя бы загубил… может, и Братство… Вот сейчас глянул, как ты без радости… простил! Правы — то они, братцы: тебя можно! Это мне власть для себя нужна… тебе… ну, что молчишь?