Спектакли с участием Михаила Чехова в Национальном театре и «Русской Драме» продолжались, и были уже поставлены две картины оперы, когда с ним неожиданно случился сердечный припадок. Михаил Александрович больше чем на месяц слег в больницу. В школе-студии воцарился злополучный ассистент, и судьба ее стала все больше тревожить Чехова.

Янис Карклинш успокаивал его, говоря, что следит за тем, что происходит в школе. Но еще больше беспокоила Чехова незаконченная работа в опере. Он умолял профессора, директора клиники, хоть на несколько часов в день отпускать его для работы над «Парсифалем». Профессор не внял его мольбам, и Михаилу Александровичу пришлось прибегнуть к хитрости. Один из его помощников по постановке по ночам тайно пробирался в больницу. Чехов вставал и, крадучись, выходил в коридор. При свете тусклой синей лампочки он наскоро излагал своему товарищу план постановки той сцены, над которой должна была идти работа на следующее утро.

Так, уставая и мучась от боли, Михаил Чехов все же довел «Парсифаль» до конца. Перед последней генеральной репетицией он потребовал, чтобы его все же выписали из больницы. Сидя в зрительном зале и глотая пилюли, он прослушал всю оперу.

Премьера была торжественной. Публика начала собираться на нее задолго до начала. Опоздавших не было, и в зале царила благоговейная тишина. Праздничная атмосфера зрительного зала передавалась певцам и хористам. Они провели весь спектакль с большим подъемом. Аплодисментов между актами не раздавалось. Но когда опустили в последний раз занавес, публика устроила участникам спектакля подлинную овацию. Вызовам, что называется, не было конца. Собравшиеся не скоро покинули зал.

«Постановке «Парсифаля» можно предсказать долгую и блестящую жизнь на сцене Национальной оперы», — пророчили газеты. Они высоко оценили работу режиссера. Его смелое, не традиционно знакомое решение спектакля. Его значительную работу с певцами-актерами. Осуществление вагнеровской оперы печать признала историческим событием в жизни латышского театра.

После выхода из больницы жизнь Михаила Александровича резко изменилась. На некоторое время врачи не разрешили ему играть. Школу, однако, Чехов посещал регулярно. И хотя уроков сам давал мало, но педагогических и организационных заседаний старался не пропускать.

В это время в Каунасе, где вокруг А. М. Жилинского собралась группа театральной молодежи, решено было, хотя теперь уже и вне театра, продолжить начатые Чеховым занятия по сценическому искусству. Между студийцами и их бывшим руководителем завязывается переписка. Молодежь просит Михаила Александровича не оставлять ее без своей помощи — хотя бы письменной. 20 марта тридцать четвертого года Чехов пишет им в ответ:

«Дорогие, милые, чудесные детки и братишки нашего любимого Андрея Матвеевича! За ваше внимание и память — благодарю сердечно и крепко жму ваши лапки! (сколько их теперь?). Я очень виноват перед вами — мне следовало (раньше) ответить вам, но было трудно: дела, спешка жизни, болезнь, постановка и т. д.».

Михаил Чехов писал, и перед ним за частностями, на которых он останавливался, вставал весь его жизненный путь — с его взлетами и ошибками. И с той главной из них, что теперь снова — в который раз! — привела к разрушению всего, что он любил и хотел строить в искусстве. Он писал к театральной молодежи Каунаса; но умеющий читать увидит: не к ней одной обращены написанные в этом письме слова его:

«Вы меня, пожалуйста, простите. Верьте мне, — несмотря на то, что нас разделяет многое, я все же люблю вас, вашу энергию, вашу художественную и человеческую силу, ваши цели и ваше терпение. Если позволите быть совсем откровенным, я завидую вам. В вашей внешне тяжелой судьбе столько внутреннего, настоящего, не отвлеченного, конкретного света! Разве это не так? И важно не только то, что свет этот есть у вас. Важно и то, что вы умеете бороться за него с конкретными, грубыми земными трудностями!»

Он пишет, что может (и хочет) практически передать людям живой материал, который накопился у него. «Материал поистине чудесный, но кому, когда и как, — спрашивает Михаил Чехов, — передать его?» Вопрос этот мучает Михаила Александровича. И у него вырывается признание:

«Я не ропщу, — пишет он, — потому что верю в справедливость судьбы. Не ропщу, но горюю и страдаю очень».

Между тем события идут своим чередом. На сцене Рижского оперного театра еще шел «Парсифаль». Спектакль, как сообщает Михаил Александрович Добужинскому (письмо от 26 марта тридцать четвертого года), посещается хорошо. «Но о «Флейте», -г вынужден он добавить, — ни слова! Что это значит, не знаю. Щадят ли мое здоровье или?..»

Нет, конечно, дело было не в этом. Просто близился момент, когда моральная сила, с помощью которой действовали люди, поддерживавшие Михаила Чехова, уже не стала играть никакой роли. К власти в стране рвались откровенные фашисты, и их напор ощущался во всем, чем жила и дышала Рига. И театр, и студию этот напор не миновал.

В середине мая, возвращаясь из школы-студии, Чехов заметил, что улицы почему-то особенно пусты и тихи. Вдруг промчался грузовик. В нем плотно, плечом к плечу, стояли в молчании люди. Другой, третий грузовик... И снова все стихло. А наутро стало известно, что в Латвии совершился фашистский переворот. Воцарился Ульманис.

Пресловутый ассистент Чехова оказался вдруг могущественным лицом. В печати при его активном содействии появились статьи, требующие удаления из театральной жизни «обновленной» Латвии всяких «чужаков», в том числе и Михаила Чехова. Газета «Латвис», хотя прямо и не называла его имя, весьма крикливо заговорила о всякого рода нежелательных «гостях», которые стали играть слишком заметную роль, в частности, в Национальном оперном театре. Газета заявляла, что из-за них, этих нежелательных «гостей», с помощью протекции захвативших в свои руки лучшие постановки (это о «Парсифале» и вслед за ним предложенной Чехову работе над «Царицей Савской» венгерского композитора Кароя Гольдмарка. — А. М.), режиссерам-латышам приходится уходить из театра. Ведь на их долю оставляются только давно всем приевшиеся и малоинтересные оперы.

Поставленное в кавычки слово «гости» повторялось в статье так часто и сопровождалось такими оскорбительными замечаниями, что места для сомнений не оставалось: новые хозяева положения церемониться не собираются. И не только с приехавшим в Латвию из-за рубежа Чеховым, но и со многими деятелями культуры, латышами, в которых они тоже видели «чужаков». В день, когда появилась статья в газете «Латвис», стало, в частности, известно о ликвидации Рабочего и Народного театров Риги, чья деятельность, по мнению узурпаторов власти, «не отвечала национальным интересам».

На выходку «Латвис» Михаил Чехов ответил полным достоинства письмом. Но бороться со сложившейся ситуацией было ему, конечно, не под силу. От уже начатой постановки «Царицы Савской» он отказался, публично поблагодарив руководителя Национальной оперы Т. Рейтера за радость, доставленную ему работой с коллективом театра над «Парсифалем» Вагнера.

Прогрессивные круги были захвачены врасплох. Влияние их так же быстро уменьшалось, как возрастало влияние фашиствующих элементов. Михаил Чехов уехал в деревню. Здоровье его сильно пошатнулось. Врачи приказали ему лежать. Хочешь не хочешь, пришлось удалиться от дел. А пока руководитель школыстудии болел, его ассистент был назначен директором. Актеров стали сгонять на площади для репетиций национальных шествий, парадов, «живых картин». Воспитанникам студии приказали разучивать фашистские пьесы.

Не соглашаясь с вводимыми порядками, большая группа студийцев (32 человека) решила покинуть школу. На них накричали. Пригрозили лишить дипломов. Навсегда выбросить из рядов латышского искусства. Но им удалось «обойти» рассерженных руководителей и создать свой небольшой театр — «Ансамбль-студию латышской драмы». В нее вошли: Карлис Лиепа9, Вольдемар Пуце10, Петерис Васараудзис11, Ирина Лиепа12, Мильда Клетниеце13, Анна Степулане14, Эльвира Балдыня15 и другие. Во главе коллектива встал В. Пуце.