Изменить стиль страницы

Когда твоя мама с наглостью обрушивалась на меня, я говорила ей: «Ты бьешь меня прямо в сердце». Она смеялась: «Не будь смешной, сердце — это всего лишь мускул; не будешь бегать, — не будет и болеть». Я столько раз пыталась поговорить с ней, когда она уже достаточно повзрослела, чтобы что-то понять, я пыталась объяснить ей, как много мне пришлось пережить и почему я отдалилась от нее. «Это верно, — говорила я ей, — в какие-то годы твоего детства я мало уделяла тебе внимания, я тяжело болела. Если б я продолжала заниматься тобой в таком состоянии, наверное, было бы хуже. Теперь я чувствую себя хорошо, — продолжала я, — и мы можем с тобой беседовать обо всем, даже спорить, обсуждать, можем начать все сызнова». Она и слышать ничего не хотела. «Теперь болею я», — обрывала она меня и отказывалась продолжать разговор.

Она ненавидела душевное спокойствие, которое я обретала, и делала все возможное, чтобы нарушить его, вовлечь меня в свой повседневный маленький ад. Она вбила себе в голову, будто ей суждено в жизни одно несчастье. И замкнулась в себе, чтобы ничто не могло изменить представление, какое она составила о собственной судьбе.

Она, конечно, не отрицала, что хочет быть счастливой, а на деле — по существу — в шестнадцать-семнадцать лет она уже перекрыла какие бы то ни было возможности перемен. В то время как я постепенно переходила в какое-то другое измерение, она лежала недвижно, заложив руки за голову, и ожидала, что все на нее свалится сверху. Мое заново обретенное спокойствие раздражало ее. Когда она видела Евангелие на моей тумбочке у кровати, то язвила: «И в чем же тебе надобно утешиться?»

Когда скончался Аугусто, она даже не пожелала прийти на его похороны. В последние годы он страдал от тяжелой формы артериосклероза, бесцельно бродил по дому, разговаривал сам с собой, как ребенок, и она не выносила его. «Что нужно этому господину?» — кричала она, едва только он, шаркая домашними туфлями, появлялся в дверях какой-нибудь комнаты.

Когда он умер, ей было шестнадцать лет, уже два года, как она перестала называть его папой. Он ушел из жизни в больнице, во второй половине дня, в ноябре. Его поместили в стационар накануне из-за острого сердечного приступа. Я сидела у него в палате, он был не в пижаме, а в простой рубашке с завязками на спине. Врачи считали, что худшее уже позади.

Медсестра принесла ужин и вышла, как вдруг он приподнялся, будто что-то увидел, неожиданно встал с кровати и направился к окну. «Руки Иларии, — произнес он, глядя перед собой потухшими глазами, — таких рук нет ни у кого в нашей семье». Сказав это, он вернулся к кровати, лег и навсегда закрыл глаза. Я посмотрела за окно. Шел сильный дождь. Я ласково погладила его по голове.

Целых семнадцать лет, ни разу ничем не выдав себя, хранил он этот секрет в своей душе.

Сейчас полдень, светит солнце, и снег тает. На лужайке перед домом там и тут проглядывает островками жухлая трава, с веток деревьев падают капли. Странно, но, когда умер Аугусто, я поняла, что смерть, смерть сама по себе несет новое, иное страдание. Внезапно открывается пустота, а пустота всегда одинакова, но именно в ней страдание и обретает множество форм. Все, что не было сказано, в пустоте смерти вдруг материализуется и растет, растет и растет. Эта пустота без дверей, без окон, без какого-либо выхода, и то, что возникает в ней, остается навсегда, нависает над твоей головой, опускается прямо на тебя, окружает, окутывает со всех сторон и смешивает с густым туманом. То, что Аугусто знал секрет рождения Иларии и ни разу никому не обмолвился об этом, вызвало у меня глубочайшее отчаяние. Теперь мне так хотелось поговорить с ним об Эрнесто, объяснить, как много тот для меня значил, хотелось поговорить с ним об Иларии и об очень многом другом, но сделать это было уже невозможно.

Теперь, наверное, ты сможешь понять слова, какие я сказала тебе в начале: мертвые гнетут нас не столько своим отсутствием, сколько тем, что мы не высказали друг другу.

Как после смерти Эрнесто, так и после кончины Аугусто я искала утешения в религии. Вскоре я познакомилась с одним немцем иезуитом, он был немного старше меня. Заметив, что я предпочитаю не присутствовать на богослужении, он после нескольких наших встреч предложил видеться где-нибудь в другом месте.

Поскольку мы оба любили ходить пешком, то решили отправляться вместе на прогулки. Он заходил за мной каждую среду после обеда, в огромных ботинках и с рюкзаком за плечами, мне очень нравилось его лицо — грубо высеченное и суровое, как у человека, выросшего в горах.

Поначалу его сан священника отпугивал меня, все, что я рассказывала ему, я наполовину не договаривала, опасаясь шокировать его, навлечь на себя осуждение, услышать резкие оценки. Но как-то раз, когда мы присели отдохнуть на камень, он сказал: «Знаете, вы ведь плохо делаете самой себе. Только самой себе». С этого момента я перестала лгать и открыла ему сердце, после смерти Эрнесто такого еще не случалось.

В беседах с ним я очень скоро забыла, что передо мной церковнослужитель. В отличие от других священников, которых я встречала, он не знал слов осуждения или утешения, ему чужда была приторность примитивных проповедей. В нем чувствовалась твердость, которая на первый взгляд могла показаться отталкивающей. «Только страдание заставляет нас расти, — говорил он, — но страдание нужно взять за горло, кто не устоит перед ним или начнет жалеть себя, тому суждено потерпеть поражение».

«Победить», «потерпеть поражение» и другие военные термины, какие он использовал, служили ему для описания незримой и неслышной внутренней борьбы. По его мнению, сердце человека подобно земному шару — наполовину освещено солнцем, наполовину находится в тени. Даже сердца святых не освещены целиком. «Чаще, — говорил он, — мы живем в тени и, как у лягушек и других амфибий, одна наша часть обитает здесь, внизу, а другая стремится вверх. Жить — это означает всего лишь сознавать, что ты существуешь, и надо бороться за победу света, а не тени. Остерегайтесь идеальных людей, — предупреждал он, — тех, у кого лежат в кармане готовые решения, не доверяйте ничему, кроме того, что говорит вам ваше сердце».

Я слушала его как зачарованная, никогда еще я не встречала человека, который так хорошо объяснил бы то, что давно уже волновало меня, но не находило выражения. В его же словах мои мысли обретали форму, внезапно передо мной открывался ясный путь, и пройти его мне теперь уже не казалось невозможным.

Иногда он приносил в рюкзаке какую-нибудь книгу, которой особенно дорожил; когда мы делали остановки, он читал мне отрывки из нее своим чистым и строгим голосом. Он открыл мне молитвы русских монахов, моления сердца, он объяснил мне главы из евангелий и Библии, которые до сих пор представлялись мне неясными. За годы, прошедшие после смерти Эрнесто, я, конечно, проделала немалый внутренний путь, но путь этот был ограничен лишь моей совестью. Нередко я вдруг останавливалась перед какой-то стеной, я знала, что за нею дорога будет светлее и шире, но не представляла, как преодолеть эту стену.

Однажды, когда внезапно полил дождь, мы укрылись в гроте. «Как обрести веру?» — спросила я. «Ее не обретают, она приходит. У вас она уже есть, и только гордыня мешает вам признать это, вы ставите слишком много вопросов там, где нет ничего сложного. На самом деле вы просто ужасно боитесь. Отбросьте страх, и то, что должно прийти, — придет».

После наших прогулок я возвращалась домой все более растерянная и обескураженная. У меня возникло неприятное ощущение, я уже говорила тебе, — его слова ранили мою душу. Даже появлялось желание больше не встречаться с ним. Во вторник вечером я решала — вот сейчас позвоню ему и попрошу не приходить, потому что мне нездоровится, но так и не подходила к телефону. В среду после обеда он неизменно появлялся в дверях, в огромных ботинках и с обычным рюкзаком.

Наши прогулки продолжались немногим более года, потом его перевели в другую епархию.