Изменить стиль страницы

Первым исполнителем таривердиевских зонгов в спектакле «Прощай, оружие!» был Армен Джигарханян. Когда он из театра ушел, исполнять их доверили совсем молоденькому Коле Караченцову. Тому самому, кто станет на многие годы бессменным ленкомовским графом Резановым в «Юноне и Авось». Но встреча с Вознесенским у него пока впереди — до нее еще лет десять. А Таривердиев в студии Всесоюзного радио записал и отдельно свой цикл песен-монологов «Прощай, оружие!». «Я пытался, — объяснит он, — сделать высокую поэзию более доступной. Так стали появляться эти мои странные циклы. Не песни. Но и не романсы. Эстетика третьего направления».

У Вознесенского были свои причины обратиться к Хемингуэю: полоса такая в жизни была, пограничная, между войной и любовью. Отчего они у поэта все время рядом? Оттого что обе — как оголенный провод. Кого ударит — того наповал.

* * *

А 14 апреля 1964 года в мастерскую Эрнста Неизвестного забежит Динка. И коснется гипсовой модели мизинцем с облупившимся маникюром… Та самая Динка, Мухина, возлюбленная скульптора, мать его дочери Оли. Та самая Динка — из «Реквиема в двух шагах с эпилогом», написанного Вознесенским тоже по следам хрущевских эпопей.

С Неизвестным — удивительное дело. Настолько они с Вознесенским разные, и биографиями своими, и характерами, и настолько совпадают в ощущении человеческого микрокосмоса. Бывший фронтовик Неизвестный — скульптор с тремя выбитыми ребрами и межпозвоночными дисками, разорванной диафрагмой, шрамами и контузией, получивший заключение врачей о полной нетрудоспособности и необходимости опеки. И поэт Вознесенский — уже за тридцать перевалило, а все кажется, юноша с тонкой шеей, мама вот очень волнуется, поклонницы от Лужников до города Парижа и аж за океан, а самое серьезное ранение нанесено тем самым криком Хрущева, который до сих пор в ушах.

Ничего же общего.

Но вдруг у Вознесенского: «На спинку божия коровка / легла с коричневым брюшком, / как чашка красная в горошек, / налита стынущим чайком. / Предсмертно или понарошке? / Но к небу, точно пар от чая, / душа ее бежит отчаянно».

Но вдруг у Неизвестного: «Для меня война — это отдельно стоящее дерево, или сооружение, или бруствер, или вдруг божья коровка, которая по траве перед твоим носом ползет».

В 1976 году скульптора, ничем не оскорбившего свою страну, а только пролившего кровь за нее, все-таки вынудят уехать навсегда. Дина с дочкой Олей с ним не поедут. В Америке рядом с ним окажется жена Аня. А Энди Уорхол произнесет знаменитую фразу: «Хрущев — средний политик эпохи Эрнста Неизвестного».

Но и это все еще впереди. А пока Вознесенский пишет о том самом рукопашном бое, когда лейтенант 45-го десантного полка 860-й гвардейской десантной дивизии Второго Украинского фронта Эрнст Неизвестный «одним из первых поднялся в атаку, будучи ранен» (из наградного листа). Наградили его орденом Красной Звезды посмертно — а он выжил и орден четверть века спустя получил.

А вот если бы правильное искусство освоил, не был бы «неизвестный», а был бы «известный», — каламбурил пухлый Никита Сергеич. «Неизвестный — реквием в двух шагах с эпилогом» — назвал стихотворение щуплый Вознесенский.

Дыхание сбивается, в висках стучит вопрос: что может заставить человека жертвовать единственной жизнью? Он же по сути просто «божья коровка». Лейтенантик, который мог бы залечь на дно окопа, переждать — а он прет зачем-то против «четырехмиллионнопятьсотсорокасемитысячвосемьсотдвацатитрехквадратнокилометрового чудища». Прет — понимая, что столького в жизни может уже не узнать, не увидеть. Зачем? Действительно, зачем добровольно шел умирать тот лейтенант, божья коровка? Через каких-нибудь полвека читатель будет тоньше и ученее, каламбурчики будут почище хрущевских. И он, тот далекий читатель, вдруг поймает себя на том, что ему чужд и непонятен этот пафос: это что, понарошку, разве на следующем уровне этой игры не добавят герою несколько жизней?

Но лейтенант Неизвестный, но поэт Вознесенский всегда будут знать, что — не зря. Что останутся и через полвека те, кто все же поймет — зачем этот треск переломанных ребер, эта боль перебитых позвонков, эти клочья дыхания с кровью.

…в отличие от зверей, —
способность к самопожертвованию
единственна у людей.
Единственная Россия,
единственная моя,
единственное спасибо,
что ты избрала меня.

Про любовь все это было, про любовь.

Не пафосную совсем, а естественную. Была весна.

Поэт Вознесенский продирался к любви, как умел.

Как умел только он — у каждого это по-своему. Два шага к любви. Большой и настоящей. Без этого поэты — не поэты. Даже если…

Даже если — никакой надежды, никакого намека на «оттепель», только мороз по коже и т. д.

Я — киж, а ты — кижиха

«…A близость наступила в квартире, которую мы сняли в Ялте на улице Чехова. Холод был неимоверный. Мои первые ощущения любви были связаны исключительно с холодом. Потому что надо было все-таки раздеваться, а было очень, очень холодно», — шутит Зоя Богуславская в фильме «Андрей и Зоя».

* * *

«Дверь открылась без стука, и тут же порог перешагнула волшебная Фоска, — так воображал себе эту сцену в романе „Таинственная страсть“ Василий Аксенов, подразумевая под Фоской или Софкой Зою, а под дверью — дверь в комнате поэта Андрея в дубнинской гостинице. — Сбросив платье, которое, словно животное ласка, легло рядом с отчаявшимся пиджаком, она прыгнула в постель. И сквозь объятия зашептала: „Мой любимый, мой мальчик, какой ты милый, какой ты храбрый, какой ты герой, какой ты гений, теперь давай немного помолчим, вернее, я немного помолчу, а ты камлай немного надо мной!“ Он оглаживал ее белокурый шлем волос, трогал уши, сгибался, чуть не ломаясь, чтобы поцеловать в глаза, и бормотал: „Фоска, Фоска, мы дети Босха. Софка, Софка, где твоя подковка?“ Ей все казалось, что она плывет под поверхностью бухты, потом продувает трубку, выныривает и продолжает повторять заклинание, похожее на осетинское имя: „Какой-ты, какой-ты, какой-ты…“ А он ее вытаскивает из бухты и тащит поближе к себе, чтобы не утонула, и тащит снова и снова, а она бормочет ему в ухо: „Какой ты мощный, какой ты немолодых дам мучитель…“»

Вот ведь что творили.

Но тут — переведем дыхание и выдвинем решительный протест. Выше приведенная сентиментальная цитата не имеет никакой научной ценности! Эмпиреями науку не перебьешь! Имеются ли у романиста по данному факту документальные свидетельства, свечки, факты?

— Бог мой, ну кто от Аксенова ждет фактов? — воскликнет по этому поводу подозреваемый Вознесенский. — Он всех нас сделал героями эпической поэмы. В «Илиаде» что, много фактографии? Совпадает общий каркас: ахейцы брали Трою… Но история написания «Озы», которую я и сейчас считаю лучшей своей вещью в шестидесятые, — там вполне точно изложена, просто это точность не дословная, не биографическая. Он же не мемуары писал. Это дошедший до нас взрыв любви. Вот как звезда взрывается, ее уже нет, а взрыв виден. Совершенно целебная проза, излечивающая.

Подозреваемая Богуславская также начисто отрицает свою вину: да, было — но не в Дубне. Ну… «Дубна — это наша как бы крестная мать с Андреем».

Вещдоки? Имеется лишь кресло, переданное местной жительницей Инной Кухтиной на хранение заместительнице директора дубнинского Дворца культуры «Мир» Любови Орелович, занимавшейся устройством музея. Но все показания свидетельницы сводятся к тому, что в этом самом кресле сидел поэт, приехавший как-то среди ночи вместе с Зоей и Владимиром Высоцким. Последний громко пел до утра. Ничего более подозрительного соседи в ту дивную бессонную ночь не услышали, так что жалоб не поступало.

Дело можно было бы считать закрытым — если бы последствия его не растянулись на всю оставшуюся жизнь Андрея и Зои. Собственно, читателю и предстоит еще вникать в это дело до последней страницы книги. Пока же — вернемся в Дубну.