Изменить стиль страницы

Вот «Песня Офелии», чьи дела — как сажа бела, «уж лучше б на площадь в чем мать родила…».

Тогда это казалось непонятно — и нервировало, и притягивало страшно. Стихи Вознесенского и тогда, и всегда — настолько исповедальны, что и читатели и литсобратья замучаются гадать: кто же эти музы, кто же вдохновлял поэта?

Тут мы притормозим. Нам, видно, не избежать напоминания о Пушкине, о часто цитируемом письме его Вяземскому — зачем тот жалеет о потере «Записок» Байрона: «Толпа жадно читает исповеди, записки etc. <…> Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе». Эту мысль повторит по-своему Вознесенский много лет спустя, — адресуя ее праздным гонителям Евтушенко: «Может, и есть, за что его корить, — но не вам же».

Не стоит забывать об этом и теперь, вникая в биографию самого Вознесенского.

Но чему так рад литературовед и архивист, нашедший, скажем, имя неизвестной музы Пушкина или Лермонтова? Рад тому, что приоткрыл еще одну страницу поэтической истории, обнаружил еще один источник вдохновения. И тайну отраженного поэтом космоса. Вознесенский знал эту грань — и сам, вспоминая великих, с которыми сведет его жизнь, никогда не забывал о их музах. Какие ни были — они вдохновляли поэтов, а значит, заслуживают отношения внимательного. Это тоже — помнить надо.

Кто эта «журналистка Лили Геррера», о которой вспомнил бывший одноклассник поэта? Следы ее теряются в тумане времени. Очевидно, это мимолетная и вовсе не единственная из загадок юного Вознесенского. А что за муза скрыта в его прелестном «польском цикле» конца пятидесятых — начала шестидесятых? Поэтесса Инна Лиснянская вспоминала, как летом 1959-го после посиделок на чьей-то квартире, когда в первый раз записали песни Булата Окуджавы на магнитофон, поздно вечером Вознесенский пригласил их с Булатом «к одной знакомой польской журналистке». По дороге заскочили в гостиницу «Украина» за тортом и шампанским. Может, тогда и написались эти строки: «Ах, сыграй мне, Булат, полечку… / Помнишь полечку, челку пчелочкой?»

Следы неведомой польской музы (или, скорее, муз) встречаются тут и там. Анатолий Гладилин заметил на сей счет: «Не знаю, я плохо уже помню, вроде приехала делегация, в которой были две милые польки, но… Андрюша всегда был темнила — и потом, с польками всегда у всех что-нибудь было».

С конца пятидесятых Вознесенский был дружен с Верой Дравич, которая работала секретарем секции поэтов в Московском отделении Союза писателей. Хотя, собственно, Дравич она станет в 1963-м, когда выйдет замуж за поляка Анджея Дравича и уедет в Варшаву. А в 1959-м Вознесенский вполне мог еще признаваться: «Я брожу с тобой, Верка, Вега…» И обсуждать с ней едва ли не самый мучительный для него (как и для многих шестидесятников) вопрос: «Кто мы — фишки или великие? / Гениальность в крови планеты. / Нету „физиков“, нету „лириков“ — / Лилипуты или поэты!»

Но была еще таинственная А. Л. С ней-то и связана изящная история с сиренью, о которой напомнит Евтушенко даже в 2010 году, прощаясь с Вознесенским стихами: «Не стало поэта, который / послал из Нью-Йорка на „боинге“ / Любимой однажды дурманящую сирень».

Евтушенко слегка напутал: не на «боинге» и не из Нью-Йорка, но что сирень была и, можно не сомневаться, дурманящая — это точно. Собственно, об этом сказано самим Вознесенским — в стихах «Сирень „Москва — Варшава“».

Подлинный адресат тут надежно зашифрован, стихи посвящены Расулу Гамзатову. Гордость дагестанской литературы, певец Кавказа согласился передать цветы от Вознесенского варшавской музе, не подозревая, что тот притащит в купе целый куст сирени. Гамзатов крякнул, но махнул рукой: «Свезем». Потом «таможник ахнул, забыв устав» — при виде куста сирени, занявшего полкупе. Гамзатову, конечно, не позавидуешь — зато Вознесенский был счастлив: «Ах чувство чуда, седьмое чувство!»

Так что за чудо?

Следом за сиренью полетит «Новогоднее письмо в Варшаву» — едва ли не самое воздушное в его сборнике «Треугольная груша» — неведомой А. Л.:

…А у меня окно распахнуто
в высотный город словно в сад
и снег антоновкою пахнет
и хлопья в воздухе висят
они не движутся не падают
ждут
не шелохнутся
легки
внимательные
как лампады
или как летом табаки
они немножечко качнутся
когда их ноженькой
коснутся
одетой в польский сапожок…
Пахнет яблоком снежок.

Тут ждет нас любопытное открытие: в 1962 году варшавское издательство Iskry выпустит сборник Вознесенского «Парабола» — к его изданию окажется причастна… А. Л.

Итак, она звалась Алисией Лисецкой. Тоненькая, красивая, светлые волосы с пробором. Почти ровесница, на два года старше Андрея Вознесенского. Они переписывались, по словам Зои Богуславской, и переписка их была сродни переписке Пастернака с двоюродной сестрой Ольгой Фрейденберг. «Страшно рад нашему единодушью, сложившемуся в разных городах, без уговора, по взаимно неизвестным причинам и в несходных положеньях», — писал ей в 1933 году Борис Леонидович. Дает ли это представление о «единодушье» Вознесенского с Лисецкой? Ну, отчего бы и нет, «когда их ноженькой коснутся, одетой в польский сапожок».

Алисия Лисецкая была заместителем главного редактора польской «Новы культуры». «Энергичная журналистка», как писали про нее, в 1961 году предложит наградить премией за лучшую книгу года писателя Я. Бохэньского и его роман о временах Цезаря — «Божественный Юлий». Но чуткие польские руководители уловили в книге подозрительные намеки: с чего это автор так въедливо анализирует механизмы абсолютной власти? Лисецкую, словом, из журнала уберут. Алисия не утихомирится, призовет к переизбранию всей верхушки Союза польских литераторов: у советских коллег, скажет, при всей цензуре свободы больше, чем у польских писателей. И еще ее будут волновать — «всё уменьшающаяся возможность для откровенной и принципиальной дискуссии о литературе, культуре, культурной политике… фальшивая политика дискриминации и отталкивания близких нам идейно партийных писателей и марксистских публицистов».

К чему, казалось бы, всё это в романтической истории? Были сирень, снежок — и на тебе, «идейно близкие писатели», «дискриминация». Но мы поставим галочку: занятный штрих к тому, как власти создавали «диссидентов». Лисецкую запишут в «группу ревизионистски настроенных писателей», и из журналистки муза Вознесенского преобразится в «одну из ярчайших фигур оппозиции», в 1969-м уедет в Лондон, а вернется из эмиграции в Варшаву лишь в 1985 году.

Но и разгадкой А. Л. польские ребусы молодого поэта не исчерпываются. Много лет спустя в эссе «Люблю Лорку» Вознесенский расскажет, как однажды, после выступления в Чикаго, где «полтора миллиона поляков», он оказался в комнатке у знакомой польки, чьи «родители эмигрировали перед войной в Аргентину». Она читает Лорку, поджав ноги на тахте, и в лиловом свете «кажется сама сиренью с поникшими трепетными плечами». Ох уж эта сирень!

Кто эта любительница Лорки — можно догадаться из того, что расскажет Зоя Богуславская:

— Ее звали Югне Карвелис. Она была гражданской женой Хулио Кортасара. Семья ее бежала из Литвы при Пилсудском (бывший революционер, известный крайне националистскими взглядами, возглавлял правительство Польши с 1918 по 1930 год; при нем поляками был захвачен Вильнюс, провозглашена «Срединная Литва» и установлен диктаторский режим «санации, оздоровления». — И. В.), ее в шестилетнем возрасте оставили в Париже с родственниками. Так что для нас она была уже парижанка. Югне дружила почти со всеми нашими, была нашей всеобщей подружкой. У нас вообще как-то так получалось с Андреем, что мы, независимо друг от друга, любили и дружили с одними и теми же людьми. И я ее любила несказанно.