И вскоре только один Прокофий Никитич остался на прежнем месте.

По ночам с горы хорошо было видно ровное и спокойное зарево строительства над горизонтом, широкую полосу неподвижного Дона, словно остановившего течение и заснувшего под ясными звездами, и недалеко у берега — одинокий огонек, мерцавший в курене упрямого деда.

Иногда Прокофий Никитич ненадолго появлялся в станице. Он пригонял коров, забредавших по привычке на старые места, и, побранив колхозников за плохие посадки, уходил обратно.

Наконец в сельсовете решили поручить Наталье Игнатовне в последний раз добром уговорить старика.

Она пришла к нему днем, сказала, что все сроки вышли, пообещала пособить при перевозке.

— Пособить не главное, — строго отвечал дедушка. — Главное, обдумать все, место подобрать правильное. Ты гляди сама: тут у меня шампанчик от ветра берегом заслонен. Тут, сама знаешь, ковырнешь заступом два раза — и вода. А там у вас что? Суглинок, суходол. И колодцы я ваши видал. Разве это колодцы? В них и воды-то нет: видать, как на дне ведро на бок ложится. Ты думаешь, я для себя хозяйство блюду? Мне оно не нужно — мне помирать скоро. А у меня два сына, им все достанется. И ты скажи: какое я имею право без них хозяйство перестанавливать? Вот приедут сыны, обдумаем, разберемся, как и что, тогда и стану курень разбирать, так и скажи сельсовету.

— Сыны-то женатые? — спросила Наталья Игнатовна.

— Кто их знает, — хмуро ответил дедушка, отошел и стал смотреть в окно.

Теперь, когда станица переехала, вокруг куреня стало просторно, и за разломанными печами, за поваленными плетнями, за свежими ямами, уже поросшими лебедой, из окна стало видно, как из вагона, далекие пустынные займища, блестящую полосу Дона, стало видно, как на том берегу тракторами выдергивают телеграфные столбы, и не домашний степной свет стоял в горнице с раннего утра до позднего вечера.

— Ты бы пустил им письма, — посоветовала Наталья Игнатовна, — написал бы, так, мол, и так…

— Пущено было, — сказал дедушка, не оборачиваясь, и по голосу его Наталья Игнатовна догадалась, что ему трудно и совестно. — Два раза пущено было.

— Ну и что?

— Ну и ничего… Не было еще ответа.

— Вот так сыны!

— А ты почем знаешь, какие у меня сыны! — закричал вдруг Прокофий Никитич. — Только у них и дел, чтобы письма писать. Только ученым людям и дум, в какую сторону окнами курень ставить. Ставь где хошь, хоть на болотине, — им-то что!

— Поедем, дедушка, — уже без всякой надежды уговаривала Наталья Игнатовна. — Вода скоро подойдет.

— И пускай подходит! Пускай заливает! Им хозяйство не нужно, так и пускай заливает!.. А ты иди, иди!

— Дедушка, да ты что…

— Иди, тебе говорят!

Когда Наталья Игнатовна ушла, дедушка достал из сундука балалайку с грязным бантом, подаренную младшему сыну Коле, когда ему исполнилось десять лет, осторожно тронул расстроенные струны. И, тряся головой, заплакал, удивляясь, что в глазах его еще не пересохли слезы.

На другой день к нему пришел Егор.

— Если тебя уговаривать послали, — предупредил Прокофий Никитич, — так нечего тебе тут делать.

— Чего мне тебя уговаривать, — усмехнулся Егор. — Я со станицы уезжаю. Не нужен я теперь здесь; займища зальет — где скотину пасти? Пускай без меня разбираются. Я на железную дорогу поеду, у меня там друг есть. Хочешь, дед, бери деньги за хозяйство да поедем со мной. Устрою тебя стрелочником или еще кем…

— Да ты что! — испугался дедушка.

— Ты подумай сперва, куда теперь тебе переезжать? Хорошие участки разобрали, а тебе вон за сельсоветом сулят нарезать.

— Да уж, место! — задумчиво протянул дед. — Такое место прежде на погост нарезали.

— Так вот до завтра и решай. Народу тут много. Поедем. Дон Иваныч и без нас обойдется. И чего тебе тут делать? Люди, гляди, смеются.

— Чего же они смеются?

— Да как же: «Шампанчик, — говорят, — выращивает, а сынков вырастить не сумел».

— Кто говорит?

— Вся станица говорит.

— Это Наталья набрехала, — сказал Прокофий Никитич и ушел в курень.

Он не спал всю ночь и, дождавшись утра, вышел в сад. Солнце еще не всходило. Вокруг было пустынно и одиноко. На виноградных кустах висели поблекшие, тяжелые от росы листья. В сарае прокричал кочет, но ему никто не ответил. Прокофий Никитич зябко поежился и приказал сам себе:

— Надо ехать.

Через два дня сборы были окончены. Колхозники пробовали отговаривать дедушку — жалели терять специалиста-виноградаря, но он никого не стал слушать, продал козу и в воскресенье вместе с Егором поехал на станцию.

На железной дороге Прокофию Никитичу дали несложную работу: выходить с флажком к поездам и опускать полосатые шлагбаумы на переезде. Прокофий Никитич развесил по стенам своей будки фотографии, быстро научился узнавать в лицо машинистов и сердился, если опаздывали поезда. В марте его премировали. В свободное от дежурства время Прокофий Никитич рассказывал сменщику, такому же, как и он, одинокому старику, зачем обрезают виноградные кусты, или объяснял, кто такой был в казачьих войсках есаул, кто — хорунжий. Иногда он заводил разговор о детях. Прокофий Никитич рассуждал, что теперь у каждого своя жизнь и детям за родителей нет нужды держаться. Теперь стукнет парню четырнадцать лет — он сам себе и хозяин. Пойдет в ремесленное, его обуют, оденут, и не нужны ему ни мать, ни отец.

— Мать и отец всегда понадобятся, Прокофий Никитич, — возражал сменщик. — Родитель — это человек особенный, необыкновенный. Не зря родину-то матерью величают. Видал, на плакатах написано — Родина-мать?

— Видал.

— Ну так и вот. И у каждого есть в душе чувство к родителю, если он не растерял душу-то. Вот у меня трое дочерей в колхозе, все замужние, а спасибо, ни одна не забывает, письма пишут, а бывает, и гостинцы пришлют.

— Так то в колхозе. А в городе, глядишь, пристроится сынок — вот и позабыл и родителей и родную деревню.

— Совести, значит, нету, — настаивал на своем сменщик. — Позабыл, значит, где его вспоили и вскормили…

Весной от Натальи Игнатовны начали приходить письма. Она сообщала, что в колодцах прибыло воды, что Егор снова вернулся в колхоз, и звала дедушку обратно. А на последней странице десятилетний сын ее, Васятка, рисовал цветными карандашами всегда одно и то же: море, солнце с толстыми лучами и пароход на самом краю моря.

Каждое новое письмо Прокофий Никитич прочитывал сменщику и аккуратно заворачивал в общую пачку, где хранились все полученные им за много лет письма и открытки, документы, облигации займов и какие-то потрепанные накладные и извещения.

Душа Прокофия Никитича зачерствела, и с каждым месяцем он все меньше думал о станице, реже вспоминал сыновей.

Но с младшим сыном ему все-таки пришлось встретиться.

Однажды через переезд проехала большая легковая машина и остановилась неподалеку. В этот день на ветке меняли шпалы, и девушки с совковыми лопатами и тяпками подошли посмотреть, кто приехал. По откосу насыпи поднялось несколько железнодорожников в белых кителях. «Начальство из управления приехало», — подумал Прокофий Никитич и вышел поглядеть, все ли в порядке на переезде. Один из приехавших, грузный, усатый, прошел по шпалам, с трудом нагнувшись, поворошил рукой балласт и вытер пальцы носовым платком. Потом, заметив у одной из девушек рваные рукавицы, стал выговаривать мастеру. Мастер оправдывался, упирал почему-то на нехватку шпал и срочность работы. «В первую очередь о людях надо думать, а потом о шпалах», — строго сказал грузный человек и пошел к переезду, и двое в белых кителях, держась поодаль, двинулись за ним.

Чтобы не стоять без дела, Прокофий Никитич стал выковыривать ломиком сор из ложбинок между рельсами и дощатым настилом.

— Что это за ломик? — услышал он за своей спиной голос начальника. — Неужели ломик для старика полегче нельзя найти?

Прокофий Никитич обернулся. Он хотел объяснить, что ломик — в самый раз, что зимой, например, легким ломиком ничего не сделать. Но начальник вдруг отступил на шаг, растопырил руки и медленно проговорил: