Восхищаясь безупречным ответом супруга, я подумал, что эта пара была бы способна и на более радикальный эксперимент. Например, в телевизоре супругам говорят, что самый большой в мире цветок, раффлезия, одновременно и самый вонючий. Там же, разумеется, сообщают, где растут эти цветы. И они добираются до указанного места, движимые исследовательским азартом, выходят из пятизвездочного отеля (допустим, выдержавшего проверку), доходят до цветка и по очереди нюхают.

— Ну как тебе, Вить, эта знаменитая раффлезия?

— Да, пованивает, слов нет. Но у нас в Усть-Чепецке еще и покруче ароматы.

Вердикт, таким образом, вынесен, значит, не зря съездили. Теперь при случае, в разговоре, — мало ли, вдруг зайдет речь, — Вить может вставить свое веское слово: да ладно, нюхал я вашу раффлезию, ничего особенного...

Но насчет Мертвого моря он был, безусловно, прав.

Иногда кажется, что совесть с ее укорами и угрызениями понимается неправильно, поскольку слишком уж преувеличивается специфика этой боли по сравнению с другими раздражителями. Однако болевые волокна, как любил говорить Рорти, пронизывают коридоры взаимной конвертируемости. Скажем, боль от раны вызвана раздражением этих пресловутых волокон, но она включает в себя и посторонний, психический компонент, связанный с нарушением целостности тела — моего единственного тела. Угроза нарушения телесной целостности сама по себе вызывает страх, вполне сопоставимый со страхом смерти, зачастую именно он не дает покончить с собой тогда, когда страх смерти вообще притупляется. Боль — физическая боль — это подсказываемое организмом желание to be still in one peace, физическая боль свидетельствует, сигнализирует о начавшемся разрушении. Но ведь и угрызения совести, ее острые уколы тоже сигнализируют об угрозе разрушения целостности, только целостности психической. В большинстве случаев терзания связаны как раз с нарушением обещания, нарушением слова — что неудивительно, ведь модальность обещания и хранит целостность Я во времени. Обещающий словно бы забрасывает гарпун в будущее и подтягивается на прочном тросе, осуществляя таким образом свое бытие. Подсобных тросиков довольно много, они скрепляют ветвящееся будущее каждого дня, обеспечивая чувство достоверности присутствия; любой обрыв («облом») вызывает ощущение дискомфорта и боли. Боль такого рода исцеляется рефлексией, в случае обещаний и обетований рефлексия помогает затянуться ране и даже предотвращает ее возникновение.

Итак, пообещавший не сдержал слова и, казалось бы, должен страдать, как если бы его кожа не сдержала удар ножа или укол иголки. Ибо кто он теперь? — он не тот, кем был, хотел и предполагал быть, а всего лишь кимвал бряцающий и водопад шумящий. Но целительная рефлексия помогает ему перевести стрелки, остаться ни при чем, остаться добрым дедушкой... Боль, связанная с модальностью обещания, носит самый общий характер среди всех душевных переживаний и в каком-то смысле является наиболее достоверной.  В своем роде она совершенно проста — как воспаление, обморожение, ожог. Вот мальчик отморозил пальчик, ему больно, текут слезы — ведь пальчик часть его тела, а значит, и его самого. Если бы в таких случаях не возникало боли, живых человеческих организмов было бы гораздо меньше. А дедушка забыл о свистке и белке (прямо как мальчик, забывший надеть рукавичку) — теперь внуки смотрят на него с горечью и дедушку мучает совесть. Ничего удивительного, ведь пострадавшее обещание — часть его самого, вот инстинкт психического самосохранения и дает о себе знать. Если бы боль нарушенного обещания, если бы совесть не мучила, возможно, что субъектов было бы гораздо меньше, не исключено, что реальность субъекта не возникла бы вовсе.

Тут аналогия и кончается. Да, боль, как телесная, так и душевная, предупреждает об угрозе разрушения целого. Но с точки зрения организма отсутствие соматической боли есть норма: здоровое тело оповещает о себе нулевым самочувствием, а боль указывает на ту или иную патологию. В отношении психической целостности, включающей в себя все инстанции Я, боль — это норма, она и есть способ быть субъектом, способ жить человеческой жизнью. То, что Гегель определил как «несчастное сознание», а Александр Кожев не уставал уверять, что иного сознания просто не бывает. Несчастное сознание превозмогается верностью или забвением, из этих двух лекарств и состоит походная аптечка души; высочайшая ценность верности подтверждается тем, что это качество ценится даже у врагов. Почему же так трудно хранить верность, особенно в форме личного обещания?

Парадоксальным образом трудность выполнения обещанного, обещанного в тот момент, когда никто за язык тебя не тянул, приходится рассматривать как данность, почти на уровне земного тяготения. Предположим, что человек обещает какой-нибудь пустяк, то, что он обычно делает и так, не обещая.  «Я обещаю каждый день дарить тебе цветы», — говорит он возлюбленной, притом что и так дарит их каждый день. И вот как только модальность обещания вступает в силу, вдруг возникают неизвестно откуда взявшиеся затруднения. Прежние сопутствовавшие обстоятельства вдруг ощетиниваются, принимают положение «против шерсти». В действие вступает аскеза с ее логикой преодоления, сразу вспоминаются слова Ницше о том, что Земля есть аскетическая планета по преимуществу. Или, как у Гройса: «Аскеза состоит не в пассивном признании границ, диктуемых нам извне, а в значительном сужении своих внутренних границ по сравнению с достаточным и необходимым уровнем. Только путем такого жесткого самоограничения достигается суверенность и автономия»[5]. Обещание — это и есть всеобщая общедоступная аскетическая практика; соответственно, виртуозы обещания суть герои и избранники духа, которые, впрочем, делятся на два неравных класса. С одной стороны — силачи, атланты в удержании слова (спартанцы, самураи, рыцари средневековой Европы), а с другой — иллюзионисты-штукари, способные жонглировать надломленным обещанием и нести его дальше и дальше так, чтобы оно не развалилось на куски (например, античные Афины или тот же Израиль). И то и другое нелегко, хотя природа усилий, разумеется, различна, но, что очень важно, все расходящиеся стратегии обещания затем вновь сходятся в одном, предельно уязвимом суставе — там, куда забрасывается острый крючок гарпуна. Он должен закрепиться, чтобы производство будущего, важнейший вид человеческого производства, состоялось и возобновилось. В этой трансцендентной точке находятся свидетели обещанного, адресаты обетования, от которых, в принципе, не так уж много и нужно, прежде всего нужна сама нужность обещания, ибо ее больше негде взять в этом мире. А за пределами мира в этой позиции пребывает Б-г, всеведущий, главный адресат Завета, правосторонний гарант всех больших (длинных, пожизненных) обещаний.

Роль Б-га в этом качестве незаменима, он держит основную тяжесть заключенного обета. Тут он должен быть безупречен, иначе Высший Суд теряет всякий смысл. Праведная жизнь верных зависит от аскезы, от длинной воли и повседневных усилий тех, кто пообещал, но в еще большей степени она зависит от надежной, эталонной памяти Того, Кто потребовал и принял обещание. Господь может быть суровым, милосердным, может подвергать испытаниям и осыпать милостями, ибо пути Его неисповедимы. Но. Если Б-г существует, Он должен помнить все, что Ему обещали, иначе не сберечь души смертных.

Я смотрю на цициты, на эти свисающие веревочки у каждого ортодоксального еврея. Я не знаю, что они в точности означают, в традициях Торы давать множество параллельных толкований. Они очень похожи на лопнувшие, оборванные струны обещаний — притом почему-то оборванные с той стороны, свыше.

Благодаря гостеприимству художника Якова Хирама три дня мы провели в Тель-Авиве. Якова отличают две особенности: он говорит тихо и отвечает не на тот вопрос, который задан, а сразу на следующий, что умеряет словоохотливость собеседников и благоприятно сказывается на экологии акустической среды. К этому времени я уже понял, что главная трудность для приехавших из Петербурга в Израиль состоит не в жаре и не в хамсине, а в шумовой завесе слишком громкой гортанной речи, к которой я так и не успел адаптироваться. Яков Хирам подарил оазис отдохновения.