— Вишь, какой несмелый! А тебе кто сказал, что меня на работу выписали? — круто поворотила Груня разговор.
— Сказал я, что от Тимки слышал.
— А Тимка от кого?
— Ему Дунька сказала. Он ее под сараем видел.
— А она тоже робит?
— Робит, третий день уж робит.
— Ну вот, видишь, она со мной одногодка, а ее тоже робить выгнали, значит, и меня уж не ослободят.
— Тебя бы ослободить можно, потому ты одна дочь, а у Дуньки две сестры уж с нее же. Не ослободит он тебя разе по насердке только, — сказал на это Гриша задумчиво.
Несколько времени они оба молчали.
— Станет он ездить там — смотреть, как ты в глине-то топтаться будешь, — заговорил опять Гриша, — будет на тебя кричать, командовать над тобой.
— А что ему надо мной командовать, коли я во всем буду исправна? Небось, я в обиду не дамся.
— Охо-хо, Грунюшка, больно мне тебя жалко. Когда уж это осень-то придет: по осени я тебя беспременно сватать буду. Вот разве не отдадут тебя за меня.
— Отдадут, беспременно отдадут, — отвечала на это Груня уверенным тоном.
Заскрипела верхняя дверь, которая вела в огород из двора, и испуганная Груня поспешно вскочила и схватила ведра, а Гриша шмыгнул в калитку и бегом пустился по тропинке под огородом. В огород вошла сырая, приземистая баба с простоватым широким лицом. Это была мать Груни.
— Грунька! — крикнула она, остановившись у дверей. — Что ты долго домой-то не идешь? Вот уж ночь на дворе-то, отец ругается.
— Я капусту поливала, — отвечала Груня, — сейчас буду, вот только Митьку позову, он под огородом бегает.
— Ах он, постреленок! А я его на улице смекаю. Тащи его, углана, домой, давно уж спать пора.
И баба вышла из огорода.
— Митька! Ступай домой! — крикнула Груня, перегнувшись через плетень и встревоженно оглядывая берег.
Никого не было видно, Гриша уж успел повернуть в переулок; в соседних огородах тоже все было тихо. Только Митька рылся в песке, собирая раковины, занесенные в большую воду с Камы. Груня успокоилась и опять закричала:
— Бежи скорее, постреленок! Мать зовет.
— Иду, — отозвался, наконец, мальчишка и, высыпав раковины, вприпрыжку пустился к огороду.
— Что ты долго бегаешь, полуночник? Давно уж спать пора, — ворчала Груня, запирая за братишкой калитку.
— А ты не ворчи, не то я мамке нажалуюсь, — огрызнулся Митька.
— Чего нажалуешься? Чего? Ну-ка, скажи!
— А то и нажалуюсь, что у тебя Гришка Косатченок был.
И Митька, отскочив от сестры, подразнил ее языком и пустился бежать к дому.
— Ах ты, утлая, вострошарый! — вскрикнула Груня, бросаясь за ним. У ворот во двор ей удалось схватить его в руки, и она проговорила, запыхавшись:
— Только смей матери сказать! Я тебе такую волосянку дам, что вовеки не забудешь.
— Пусти! — вырывался Митька. — Пусти, не то мамке нажалуюсь, задень только, беспременно нажалуюсь.
И в голосе Митьки послышались слезы, он начал хныкать.
— Полно, дурак! Я тебя не трону, только ты мамке не смей пикнуть, я тебе за это пряник дам.
Лицо мальчика просияло.
— Когда дашь?
— Завтра дам.
— А не обманешь?
— Зачем обманывать? Беспременно дам.
— Ну, ладно, я ино не скажу.
— Не сказывай, Митька, пойдем домой, я тебе молочка похлебать принесу.
И сестра и брат, примирившись, ушли из огорода.
V
В тот же вечер у себя в доме мастер куморской кричной фабрики[3] Сергей Ларионов Набатов, коренастый сорокапятилетний мужчина с суровым, загорелым лицом, обложенным густой, уже наполовину поседелой бородой, производил расправу над своей дочерью, молодой семнадцатилетней девкой Натальей: колотил ее своими тяжелыми мозолистыми кулаками по спине и голове, таскал за косу и приговаривал, задыхаясь от ярости:
— Я тебя выучу, подлая рожа, развратничать! Я тебя в гроб вколочу! С живой шкуру сдеру, а стыда терпеть через твои поганые шары не буду!
В азарт вошел Сергей Ларионов. Глаза у него налились кровью, стиснутые зубы скрипели, на посиневших губах выступила пена.
Девка только стонала тяжелыми грудными стонами и даже не пробовала отбиваться. Лицо у нее было в крови, кровавые пятна виднелись на полу. Не слыхал Набатов торопливых шагов в сенях и не видал, как отворилась дверь в избу и сосед его, Тимофей Рясов, высокий русобородый мужик, торопливо вошел в избу и остановился у дверей, пораженный ужасом. Сергей Ларионов только тогда почувствовал присутствие третьего лица в своей избе, когда пришедший захватил ему руки и сказал, стараясь оттащить его от полумертвой девки:
— Полно, Сергей Ларивоныч, перестань, ведь ты ее изуродуешь.
— Не тронь! — заревел Набатов, вырываясь из сильных рук Тимофея Рясова. — Я ее убью, я ее живую из избы не выпущу!
— Ну, убить ты ее не убьешь, а изуродовать можешь. Только не дам я тебе этого греха на душу взять, — говорил Рясов, обхватив Сергея Ларионова и стараясь посадить его на лавку, что и удалось ему после недолгой борьбы.
Девка между тем, пользуясь свободой и руководимая чувством самосохранения, поползла к двери.
— Куда ты, бесстыжая? — закричал Сергей Ларионов и опять рванулся к двери.
Но Тимофей Рясов удержал его, и девка выползла в сени. Когда предмет гнева Сергея Ларионова скрылся от него с глаз, самый гнев его стал утихать. Он сидел на лавке, опустив голову, и тяжело дышал. На нем был накинут пониток сверх пестрой холщовой рубахи и кожаного запона[4]; порыжелая поярковая шапка валялась на полу. Видно было, что Набатов или только что пришел с работы, или собирался идти на работу.
— Не дело ты делаешь, Сергей Ларивоныч, — заговорил мужик, притворив дверь за уползшей девкой и не спуская глаз с Набатова. — Этак родителю поступать не след.
— А ты что за судья такой? — с сердцем спросил Набатов, отирая рукавом свой широкий морщинистый лоб. — Кто тебя спрашивал не в свое дело соваться?
— А что бы ты думал, кабы убил ее? — сказал Рясов тоже сердитым и строгим тоном.
— Не вдруг их, поганых, убьешь, живучи они, как кошки, — ответил на это Набатов, подвигаясь к окну и отворяя его.
Ему было душно; лицо его было сине-багрово; он расстегнул ворот своей рубахи и, высунув голову за окно, несколько раз глубоко вздохнул.
— Неладно ты делаешь, Сергей Ларивоныч, — опять укоризненно заговорил Рясов. — Ведь ты за нее под суд попасть можешь!
— Кто сказал? Под какой такой суд? Дела никому до меня нету, потому я свою дочь учу, свою плоть наказую, значит, и знать никого не хочу, — все еще гневно отвечал Набатов.
— Учить-то ты ее должен, это точно, что должен, да не этак, по-зверски, а тихонько, да не после время, а спервоначалу, когда она в разум входила.
— А разве я ее не учил? Разве не наставлял я ее добром? Ведь она одна у меня только и есть. У, убью я ее негодную! Осрамила она меня, стыд мне теперича, стыд!
И Сергей Ларионов зачыл воем, похожим на рычание дикого зверя. Тимофею стало жаль его; он сел на лавку неподалеку от дверей и, оглядывая пол, испещренный кровавыми пятнами, придумывал, что бы сказать ему в утешение.
— Охо-хо! — стонал Набатов, закрывая лицо руками. — Стыд моей голове, стыд! Никуда мне теперь глаз показать нельзя, стыд да и только!
Рясов только крякнул и молчал, повесив голову.
— И ведь какая девка была разумная, смирёная, воды не замутит! Думано ли, гадано ли, что ей такая беда приключится? Покарал меня бог за мою гордость: охоч я был над людьми смеяться да мудрять — вот за то меня бог и нашел! — сокрушался Набатов, продолжая стонать.
— Что делать! — промолвил Рясов, вздыхая. — Теперь уж ничего не поделаешь, пролито — полно не живет.
— Веришь ли, Тимофеюшко, что кабы я бога не боялся, так взял бы вот да голову в петлю и сунул, таково мне тяжело.