«У X. три автомобиля!» — обиженно возразила она, называя известного советского писателя. «Нет, мы только два», — ответил он, не поняв ее чувства. «У вашего отца есть текущий счет?» — спросила она, видимо щеголяя этим выражением. Он опять не понял, как не понял бы, если бы его спросили, есть ли у его отца носовые платки.

Гамильтон рассказывал о балах, об охотах, об обедах в гостинице с тремя тысячами комнат, о поездах, из которых можно говорить по телефону с любым городом мира. «И из жесткого вагона?» — строго спросила она; тут же сама себя назвала дурой, и в том, что она себя назвала дурой, была уступках буржуазному миру. Слушая его рассказы, она еще вскрикивала от негодования, но ее негодование слабело. Он негодовал больше, чем она. Рассказывал он отлично, хотя на языке, очень ее забавлявшем. Только о платьях он ничего толком рассказать не мог, — не понимал и даже не знал самой обычной терминологии, которую знает любая женщина в мире, хотя бы патагонка. Слушая его смущенные ответы на ее вопросы, она только укоризненно на него смотрела, — вот ведь, кажется, и умный, а идиот, — и старалась дополнить то, что можно было из него высосать, своим воображением и эрудицией; за год до войны видела парижский модный журнал: по-французски она понимала плохо, но поняла все и была заворожена музыкой слога.

На шестой день она его спросила, что же будет, если отец все-таки не даст согласия на их брак. Он горячо ответил, что все равно уже принял твердое решение: он переедет в Россию и будет жить трудовой социалистической жизнью. На это она ничего не сказала.

У них было решено, что она купит самоучитель и будет учиться английскому языку. Он отнесся к этой мысли с восторгом, — как, впрочем, ко всему, что она говорила, — и посоветовал, в дополнение к самоучителю, брать частные уроки. Теперь в порту столько английских и американских судов, учителя найти будет очень легко. Она вздохнула, изумляясь его наивности: точно она могла в здравом уме и твердой памяти пригласить к себе учителем иностранного моряка, да еще в такое время! «Я не знаю, выпустят ли меня, когда мы поженимся?» — нерешительно сказала она. Он сначала не понял, потом опять не понял, потом рассыпался в уверениях, что выпустят: теперь между Россией и Соединенными Штатами будут новые, совершенно новые отношения. Оказалось также, что американский посол в Москве хорошо знает их семью, что он учился с его отцом в университете, что при поддержке посла в разрешении ей выезда не может быть ни малейшего сомнения. Для него ни в чем не могло быть ни малейшего сомнения.

На «Розе Люксембург» уже кое-что замечали. Капитан Прокофьев был мрачнее тучи и всячески избегал их. Младший офицер Мишка деликатно спешил уйти, когда оставался в их обществе. А комиссар Богумил, почему-то бывший в восторге от этого романа, как-то, встретив Марью Ильинишну на палубе, ни с того ни с сего выпалил: «Полюбил Наташу хлебопашец вольный, — да перечит девке немец сердобольный». Слова эти не имели никакого смысла, непонятно было даже, кто тут немец, кто хлебопашец, но Марья Ильинишна прямо с палубы направилась в каюту и там, запершись, залилась слезами. Несмотря на свою энергию и жизнерадостность» она вообще плакала часто.

Ей было мучительно жаль Сергея Сергеевича. Между ними никогда ничего не было, он не делал ей предложения, не говорил, даже намеками, что любит ее. Но она прекрасно понимала, что в любую минуту может стать его женой: стоит только сказать одно слово. И хотя знала она его очень давно — полгода, — она этого слова не говорила. Марья Ильинишна уважала Прокофьева, он был Герой Советского Союза — и действительно герой, и прекрасный человек. «Отчего у него такие ногти? И отчего он, бедняжка, так некрасив?» Марья Ильинишна часто слышала от своих приятельниц, что для мужчины красота не имеет никакого значения, и даже обычно с этим соглашалась, но ей всегда казалось, что ее приятельницы врут и что она сама врет. Актеры-красавцы, которых она видела в американских фильмах, ей очень нравились — и не только игрой. Ей нравилось и то, что они были так неправдоподобно-изумительно одеты, что каждый из них мог в минуту необходимости на руках перенести вверх по лестнице, да еще ступая через две ступеньки, красавицу среднего сложения и что у каждого из них было, по-видимому, неограниченное количество денег (ей самой неизменно приходилось прибегать к займам или к авансам за несколько дней до получки). У всех этих людей был, несомненно, текущий счет.

Теперь, лежа на койке, глотая слезы, она старалась вспомнить, были ли у нее знакомые или знакомые знакомых, которые вышли бы замуж за иностранцев. Это случалось, но чрезвычайно редко. Обычно мужья в этих случаях были иностранные коммунисты. Им действительно удавалось вывозить русских жен за границу. «Однако, если посол друг его отца?» Марья Ильинишна была реальный политик и понимала, что если американский посол друг его отца, то, быть может, ее и выпустят. Но больше ничего реального в его словах не было. Ей мучительно не хотелось расставаться с Россией, которую она любила больше, чем говорила, и даже больше, чем сама думала. Но ей приходило в голову и то, что люди живут один раз и что хорошо было бы хоть немного пожить так, как живут эти изумительно одетые, веселые, беззаботные, красивые люди на экране. И сам он, Чарли, был тоже человек с экрана, встретившийся ей непонятным чудом. Потом можно будет вернуться. «Конечно, я вернусь. Только немного там поживу и вернусь... Может, к тому времени и у нас станет легче... И что же делать, если я люблю его? Я полюбила», — говорила она себе, и было что-то, удивлявшее ее формой, чуть ли не звуком, в этих двух словах.

Утром седьмого дня, случайно (так ей казалось) проходя по коридору мимо его каюты, Марья Ильинишна почти столкнулась с Гамильтоном: в своем темно-красном халате он выбежал в коридор за горячей водой для бритья. Из приличия он отшатнулся, прикрыл голую шею рукой, прокричал по привычке: «Хелло» и побежал дальше, очень довольный встречей: знал, что халат ему к лицу. Она пошла дальше, грустно улыбаясь. Почему-то при виде этого халата она опять усомнилась в том, что выйдет за него замуж, — как усомнилась бы, что может стать женой человека » пудреном парике и в золоченом красном мундире, вроде Германнов, Томских, Елецких, которых показывали в «Пиковой даме». «А может, я и не влюблена? Разве можно влюбиться в Германна?» — спросила она себя растерянно. Больше она сама ничего в своих чувствах не понимала.

За обедом все выражали радость по поводу того, что подводная лодка U-22 потоплена английским контрминоносцем; все в один голос говорили, что важен, конечно, лишь самый факт уничтожения пирата, - а кто его уничтожил, не имеет никакого значения. Но лица при этом были злые и у Сергея Сергеевича, и у штурмана, и даже у Миши. Комиссар говорил, что поход можно считать конченным, что в четверг они встретятся с английской эскадрой, а в будущую среду уже вернутся в Мурманск. Но он больше не называл поход Сталинским и про себя что-то сердито бормотал, обещая кого-то «съездить в Харьковскую губернию».

XIII

По любезности младшего офицера, иностранным гостям приносили утренний чай в их каюты. Молодой матрос, тот самый, который встретился Гамильтону в первый день, и на этот раз с детским изумлением оглядел четвертую за неделю шелковую пижаму лейтенанта и его темно-красный халат. Гамильтон вначале рассчитывал прочесть во взгляде матроса-социалиста классовую ненависть (это, пожалуй, можно было бы вставить в поэму «Север», — Байрон вклеивал и не такое); но никакой ненависти он, при своей безошибочной чуткости, ни во взгляде, ни в душе матроса не прочел. «Да, прекрасный, добрый, чуждый зависти народ!» — это, впрочем, тоже годилось для поэмы. Матрос поставил поднос на чемодан, снял со столика часы, портсигар, зажигалку, две книги, десяток исписанных листков, записную тетрадь в кожаном переплете («к плану поэмы «Север»), ключи, самопишущее перо и много других предметов. Глядя на них с тем же детским любопытством, он все бережно разложил на чемодане, перенес на столик поднос, раздвинул складной стул. У него было такое впечатление, что этот очень нравившийся ему чудак в шелку и в бархате ничего своими ручками сделать не в состоянии.