Запрошенная же одновременно французская полиция сначала ничего важного сообщить не могла. Его фамилия была ей известна, фишка о нем, разумеется, в архиве была, как обо всех. Он не француз, родился в Тунисе, часто приезжал в Париж, в Марсель, в Лион, на Ривьеру, но во Франции никогда не жил... Ездил в Северную и в Южную Америку, в последний раз прилетел в Париж из Неаполя. Он учился в лицее где-то в Африке. Хотя за ним ничего не значится, он как-то соприкасался в milieu{2}, его там иногда видели секретные осведомители.

После разговора с Буэнос-Айресом он позвонил по телефону в большой нью-йоркский модный дом. Там служила барышня, с которой он познакомился месяца три тому назад и провел вечер без приключений и без успеха. Ему ничего не сказали, но барышню подозвали к аппарату, — вероятно, подозвали не очень любезно: она не выразила радости по случаю его возвращения в Нью-Йорк и сухо сказала, что на службу к ней телефонировать не полагается. Ее тон поразил его. Рассыпался в извинениях — он не знал, у него нет ее личного телефона. Барышня сообщила номер, кратко добавила, что возвращается домой в шесть, и повесила трубку.

Он скоро успокоился. Взглянул на часы, прошелся по комнате, затем сел и поднял крышку пишущей машинки, но писать не стал. Бумага со штемпелем гостиницы была, но на ней он писать не хотел. Стихи и рассказы писал только на толстой, сиреневой с давно вышедшим из моды золотым обрезом, бумаге, которую для него в Париже изготовляли по заказу. Этой бумаги с собой не захватил и грустно думал, что в Нью-Йорке такой не найдешь, а по заказу делать не станут. Придвинул к себе книгу и стал читать стихи. Вынул раззолоченный паркер-51 и делал отметки на полях, иногда ставил восклицательные знаки или писал несколько слов на разных языках. Родного языка у него, собственно, не было. Изредка вынимал из кармана золотой хронометр — на руке никогда часов не носил.

Ровно в шесть часов он через телефонистку, которой успел надоесть, вызвал свою барышню, и опять рассыпался в извинениях. Барышня была любезнее и тотчас приняла его приглашение на обед в Шамбор.

— Так вы не сердитесь, Глория?.. На этот раз я вас в ночной клуб не зову, Глория, — говорил тихо, вкрадчиво и страстно, точно сообщал что-то важное и не обыкновенное. Особенно проникновенно произносил ее имя, оно чрезвычайно ему нравилось.

Его интонации сильно действовали на многих женщин. — Не зову потому, что жду поздним вечером телефонного соединения с Парижем. Ведь разница во времени между Францией и Соединенными Штатами составляет пять часов. Сам, вероятно, не мог бы сказать, зачем назвал Париж вместо Неаполя: все равно у телефонистки могли узнать, в какой город он звонил. — Поймете ли вы, как я необычайно рад тому, что снова вас увижу! Это мог выразить словами только великий поэт. Я тоже поэт, но моя лира еще не достигла нужной звучности...

— Я тоже рада, — ответила она довольно равнодушно. Ничего не имела против того, чтобы пойти с ним в знаменитый ресторан и выпить шампанского, настоящего французского шампанского; однако не очень к этому и стремилась. — Только, пожалуйста, не приносите в ресторан орхидей, как в тот раз. Этого никто не делает, они страшно дороги, и вам незачем тратить деньги.

— Ради Бога, Глория, не говорите об этом! Какое значение имеют деньги! — сказал он ей горячо и искренно: деньги для него действительно значения не имели. — Что вы делали эти восемьдесят шесть дней без меня? Думали ли обо мне хоть немного?

— Да, — подтвердила она, тоже правдиво: думала именно немного, но иногда думала. Ей польстило, что он точно помнил, сколько дней прошло со времени их встречи (он их счел как раз перед телефонным разговором).

— «Да!» — недовольно воспроизвел он ее краткий равнодушный ответ. — А я, я не переставал думать о вас, Гло-рия! Думал днем, думал ночью, особенно в тихие лунные ночи. Воспоминание о вас было источником света! Вы стали и моей музой! Да, я написал о вас стихи... Хотите, прочту! — предложил он и придвинул к себе книгу. Действительно, на аэроплане из Нью-Йорка в Европу три месяца тому назад он написал о ней стихи — тогда была сиреневая бумага с золотым обрезом; в Париже заказал для них кожаную папку с вкладным листом красного шелка, но не успел зайти за ней, и листок остался у переплетчика. Он прочел Глории стихи Эдны Сент-Винсент Миллей.

What lips have kissed, and where and why,

I have forgotten, and what arms have lain

Under my head till morning; but the rain

Is full of ghosts tonight, that tap and sigh

Upon the glass and listen for reply...{3}

Глория слушала не без удовольствия и не рассердилась. Ничего никогда между ними не было, любовников она не имела, но в стихах были позволительны и вольности.

— Очень хороши ваши стихи. Очень хороши.

— Глория, вам нравятся? Я счастлив. Хотите, я прочту еще?

Хочу, но не по телефону. Прочтете в ресторане. Я должна еще одеться. Нет, не заезжайте за мной. Ждите меня у входа через полтора часа.

Оделась она как следует: Шамбор! Лучшее короткое платье, mink cape{4} (давно все было выплачено магазину, уже были мечты и о mink coat{5}). Колебалась, надеть ли шляпу: была прелестная, черного бархата, с sequins{6}, но эту шляпу он уже видел. Вошла в зал ресторана в пелерине, затем отдала ее. «Ничего, лучше очень многих». Она была в самом деле хороша собой. Он не оценил ни шляпы, ни пелерины, ни платья, но смотрел на нее с восторгом.

Заказал он все самое дорогое. Она ела с аппетитом и с любопытством, он с жадностью. С первого же блюда они пили шампанское, Хедсвик 1929 года. От провансальских блюд — метрдотель предупредил: они с чесноком — она решительно отказалась. Догадывалась, что на прощанье они поцелуются. Он не очень ей нравился. Его акцент ее немного смешил, но больше не смешило в нем ничего. Почему-то было и немного его жалко. Он был очень не похож на других ее поклонников. Ее не слишком интересовало, кто он, чем занимается, богат ли: и так было ясно, что никогда она за него замуж не выйдет.

Он все время говорил, с жаром, с увлечением, не сводя с нее восторженного взгляда. Все с ужасом ждал, что лицо у него дернется (иногда, к счастью, не дергалось три-четыре часа). После первой бутылки шампанского (тотчас заказал вторую) он снова стал ей читать стихи и больше не выдавал чужие за свои. Его любимый поэт был Эзра Паунд. Она в свое время что-то читала в газете об этом писателе, не помнила точно, что именно, но что-то худое.

— Он, кажется, был нехороший человек, — неуверенно сказала Глория.

— Он был гений! — ответил он возмущенно. Лицо у него чуть дернулось — она не заметила: лакей наливал ей новый бокал шампанского, она следила за пеной. У нее голова уже немного кружилась.

— Неужели гений? Шекспир — это гений.

Что Шекспир! У него мало того, что меня волнует. Ведь каждый человек должен быть созвучен своему поэту. Я созвучен Вийону и Артюру Рембо... Вы знаете французский язык?

— Немного, — ответила она и произнесла какую-то якобы французскую фразу, которую иногда говорила иностранным клиенткам. Он нетерпеливо мотнул головой.

— Эзра Паунд был еще больший поэт, чем они. Гению все простительно. Он был каид!

— Что такое каид? Это французское слово?

— Арабское, но оно перешло и во французский язык или в жаргон. Я родился в Северной Африке. — У нее чуть поднялись брови. — Так зовут арабских чиновников, имеющих большую власть. А в Париже иногда так называют сильных, властных, волевых людей, людей, которые в пылу страстей ни перед чем не останавливаются. Гитлер был каид, Сталин был каид... Если хотите, и Черчилль тоже каид. Несколько месяцев назад я прочел его биографию. В молодости он искал приключений...

вернуться

2

Преступный мир (фр.).

вернуться

3

Какие губы целовал, и где, и почему

Я забыл. И чьи руки обнимали меня

До утра; но дождь

Сегодня ночью полон теней, вздыхающих

И стучащих по окну, и ждущих ответа... (англ.)

вернуться

4

Норковая пелерина

вернуться

5

Норковое пальто

вернуться

6

Блестки