Изменить стиль страницы

Шелест выпрямился и шагнул в темноту.

— Ай! — испуганно раздался девичий знакомый голосишко.

— Не кричи, не съем, — спокойно сказал Шелест.

— Это ты, Аркаша?

— Кто здесь шляется?

Сначала появилась неясная темная фигурка, затем она приобрела знакомые очертания, и Аркадий узнал Катеньку Староверову.

— А я не шляюсь. Я — вспоминаю. Старое. Вот скучно стало — я и вспоминаю.

Шелест расхохотался.

— Ну-ну. Вспоминай тропки-дорожки, где с Иваном любовь крутила…

Вылез из-под кручи на улицу Шелест, во рту — солено, на душе горьковато. «А Катенька Староверова хороша стала… Ну и растут же девчонки, как грибы, глядь — и невеста…»

И в первый раз Шелест подумал о себе с обидою.

«Жениться надо. Засиделся ты, Аркаша, в девках».

62

На правлении колхоза — сыр-бор. Русаков настойчиво доказывал, что Хорьку необходимо отметить за добросовестную работу. Правленцы были против — а стоит ли? Путается с мужиками…

Еще свежо было в памяти недавнее событие. После того как Хорька не стала принимать Остроухова, тот подошел к ней у сельмага и при всем честном народе с размаху ударил по щеке.

Покачнулась, побледнела от обиды Хорька, но ни одной слезинки не уронила; снесла все — и пощечину, и насмешку тех, кто был свидетелем; хоть и набросились на Остроухова и обругали его, но осудили Хорьку: не принимай чужого мужика, не крути, не сманивай; и было кое у кого удовлетворение: мол, поделом тебе, Хорька, поделом!

Через неделю пьяный Остроухов катался в ногах — умолял, признавался, что приревновал к Тимохе Маркелову.

Боясь, что Остроухов будет дебоширить, Хорька сделала вид, что простила, но с тех пор Леонид для нее стал окончательно ненавистен.

А в правлении дым коромыслом, сыр-бор.

Русаков стоял на своем.

— Согласен, — говорил он. — За Хорькой числятся грехи. Но ведь и заслуга есть.

— А чего больше? — бросил реплику Мокей.

— Если у тебя есть весы, на которых взвешивают достоинства и недостатки, давай их сюда.

— Весы… Душа взвешивает, разум…

— Ну вот-вот, — подхватил Русаков, — я и взываю к вашему разуму и к вашей душе.

— Здорово поймал меня, генерал, — засмеялся довольный Мокей, заулыбались и другие.

— Никто не знает, какая раковина будет жемчужиной. Но вот вводится в раковину крошечная крупица, и эта крупица обрастает перламутровыми слоями, и раковина становится жемчужиной. Кто знает, может быть, наше поощрение Хорьки и станет той самой крупицей.

Хоть и с трудом, но большинство согласилось: Хорьку следует подбодрить премией.

Первым известие о премии принес Остроухов. От него пахло перегаром, под глазами синие круги.

— Помирать собрался, Хорька. И внутри все крутит, ох, как крутит, — тошно мне от этакой жизни. Надо б премию твою обмыть…

— Пить надо поменьше, и крутить там перестанет, — зло бросила Хорька, — а премия меня не волнует, дадут — не откажусь, не дадут — к тебе занимать не пойду.

— Маменька ты моя, Хавронья, родненькая, да ты сознательной становишься, Хорька; тебя хоть в правление выдвигай — а то и повыше…

Хорька накинула ватник, подвязалась шерстяным платком. Заострилось недоверчиво лицо, насмешливо бегали большие красивые глаза.

— Мне на курятник пора. Когда-нибудь потом докончишь свое представление.

— Хорька, со мною не шути!

Но Хорька распахнула дверь.

— Давай, выходи, закрывать буду. Мне идти пора.

Все чаще доверяла Хорька свои секреты Аграфене. Задав корм курам, садились они на соломе, и Аграфена рассказывала, как в свои далекие девичьи годы полюбила Семена, как будущий муж обхаживал ее — своенравная была, не хуже тебя, Хорька, и как росли сыновья, и какая это радость — материнство…

Не то Аграфены слова помогли, не то еще что-то, но пробудилось и в Хорьке материнское чувство.

— Ребенка, Аграфена, хочу. Как увижу маленького, голопузого — так сердце кровью обливается. Очень уж хочу. А то сны все странные: стоит он передо мной в одной рубашонке, животик вперед выпятив, а я на него штанишки напяливаю… А потом поцелую и говорю — ну, иди…

— Тут вера, Хорька, нужна — в то, что ты его вырастишь… Вот что я тебе скажу по правде нашей бабьей. Не от Леньки Остроухова жди ребенка, а от того, который и в тебе человека найдет… А что Остроухов? Кобель!

Все чаще по ночам вскакивала Хорька в холодном поту, сны мучили, грудь теснило волнение. Полусидела на деревянной кровати, что от матери осталась. Немного успокоившись, засыпала, чтобы утром встать и снова идти на курятник.

63

Торжественно на колхозном собрании в клубе. Кроме своих, собравшихся на этот раз очень дружно, было много гостей из других районов. Колхоз был именинником. Под звуки оркестра Чернышев принял переходящее Красное знамя. Василий Иванович растрогался, толково двух слов сказать не мог. То ли от того, что торжественности было много, то ли от того, что не понял сразу маневр Русакова на уборке, мешал ему, а он все-таки спас урожай. Колхозники ходили с красными ленточками в петлицах, словно в годовщину Октября.

— Коноплева Хевронья Семеновна! — позвал председатель и заявил всему залу: — Честно поработала, хорошо! Даже отлично! С цыплятами, как дитятами. — И к Хорьке: — Вот тебе, Хевронья Семеновна, получай, — и вручил Коноплевой шерстяной отрез на костюм.

Заалевшая, гордая Хорька прошла на свое место, села, неторопливо одернув платье.

«Честно, хорошо, отлично…» Теплом веяло от всех этих слов и от каждого в отдельности. И растаяла душа Хорьки, еле держалась, чтобы не заплакать. Сердце у женщины не каменное, могла бы и заплакать, что ж из этого? Слезы радости, не слезы горечи. Но не заплакала Хорька. Сдержалась.

Когда кончилась торжественная часть, Чернышев взял слово:

— Итак, дорогие товарищи, несмотря на плохую погоду, колхоз выполнил свои обязательства. Сдал хлеба столько, сколько положено. А теперь нам надо по-хозяйски прикинуть. Слушайте внимательно и соображайте. Если мы сдадим сверх плана хлеб, то положим в колхозный карман хорошую сумму. А деньги нам вот как нужны! — и Чернышев провел ребром ладони по горлу. — Возможность дать хлеб сверх плана у нас есть. Вот и получается: сами не будем в накладе и государству пособим. А государству помочь нынче тоже вот как нужно, — и снова провел ребром ладони по горлу. — Сами видите — год выдался трудный, неблагоприятный. Вот и рассудите. Вопрос, так сказать, экономический. И государственный.

По залу прокатился легкий шумок.

— Ну, кто же первый будет говорить? — спросил Русаков. — Не стесняйтесь, у себя дома, так и давайте будем по-домашнему.

Колхозники переглядывались, одни молчали, другие перешептывались. Русаков хорошо понимал эту тишину: мол, опять по нашу душу, а спрашиваете так, для проформы. Но и еще что-то сдерживало людей. И в этом было новое. Раньше, не стесняясь, высказывали свое несогласие, свое несогласие с разверсткой, но что было делать — везли сверх плана.

— Раз все молчат, тогда я скажу по-домашнему, — к сцене пробирался редко выступающий и малоприметный в колхозе Леонтий Гаврилов.

— Деньги, председатель, вещь добрая, но хлеб и того лучше. Деньги не съешь, а без хлеба…

Эти слова словно сгустили тишину. Перешептывание прекратилось. И трудно было понять, согласны люди с ним или несогласны.

— Вот я и думаю, — продолжал Леонтий. — Пусть хлеб полежит у нас. Он всегда деньги. А раз он лишний, куда же денется, отдадим государству попозже, — и в напряженной тишине Леонтий пошел к своему месту.

— Дай мне слово, Сергей Павлович! — крикнул Шелест.

— Говори, только поднимись на сцену.

— Я и отсюда скажу. И тоже по-домашнему. Слушал я… И мне, не знаю, как вам, товарищи, было стыдновато. Так раньше кулак рассуждал. Ну его еще можно как-то понять — набивал кубышку. А мы — колхоз. Государство помогает нам поднимать хозяйство. Оно надеется на нас, на наш хлеб.