Изменить стиль страницы

— Огнетушитель ближе, черти полосатые! Бросай в огонь цемент, бросай смелей. Не жалей рук!..

Иван сделал попытку приподняться и только тут почуял боль в боку. Бесшумно он прилег больным местом к пату и закрыл глаза. В них плыли фиолетовые, удивительные радуги, виденные Иваном еще в малолетстве при летних дождях, тихий звон наполнил уши, тело его вольготно баюкалось, как в люльке.

Последние слова едва расслышал.

— Становись в ранжир, хватай за плечи! Эдак…

А когда пришел в сознание, уже в другом месте, он, еще не открыв глаз, услыхал, что народищу много-много, все стоят, все тревожатся и гуторят.

— Какая, братцы, прыть объявилась у него! А ведь мог бы вполне убиться: оттоль спрыгнул, да при его комплекции — верное дело, — говорил один. — А ему хоть бы хны! Принес штуку, выручил. А то бы заваруха началась лютая, гуляй огонь. Разве цементом такую махину закидать да одним баком воды залить?

— Еще без чувств? — спросил кто-то знакомым шепотом.

— Шут его сломит, экого дуба, — произнес Вандервельде. — Проживет еще ни много ни мало — сто лет. А впрочем, братцы, потише. Машина не человек, а и она ломается. Берись дружнее!..

Иван приоткрыл глаза и увидал угол дома, обугленный сверху донизу. Он расплывался в гигантское черное пятно и качался из стороны в сторону. Только тогда Иван догадался, что его несли на руках. Когда кто-то коснулся его больного бока, он вскрикнул.

В ответ последовало:

— Да тише, черти!

Иван вылежал в больнице три дня, потом его выписали на отдых. Тут он узнал, что всей бригаде вынесена управлением завода благодарность, даже опубликовали в газете «Автогигант», а Ивана премировали полсотней.

«Вот здорово, — думал он, лениво лежа на койке и глядя в потолок, покоробленный от неумеренной и непостоянной барачной жары, — вот ловко, ядрена мышь! Штаны куплю триковые в рубчик…»

И прислушивался к тому, что говорили в бараке про его премию.

— Разве он возьмет? Нет, не позволит после такого раза.

— За мое почтение, — возражали. — Простаков на свете мало.

— Не на такого напали. Вот увидите, увидите, помяните мое слово: отдаст в фонд постройки дирижабля «Правды».

— Держи карман шире! О-го-го-го!

А когда миновало время его хвори и прислали через бригадира деньги ему, — верно, полота, — он ответил Гришке, пробуя подавить думу о штанах:

— Пущай уж пойдет на постройку этого дирижабля.

— Какого «этого»? — удивился Мозгун.

— «Правды». Строится какой-то.

После этого он увидел, что с переменой к нему отношения окружающих надо было и самому меняться. До сего времени он жил, не размышляя о своей роли в бригаде: что велели, то и делал. Выведут из терпенья — кричит, дразнят — сердится, обижают, — сдачи дает. А сейчас надо было многое обмыслить.

Теперь его тревожило многое. На собраниях, когда выбирали куда-нибудь, начинали раздаваться недоуменные возгласы: «А почему бы Переходникова не послать?» И хоть его не посылали никуда, но находились постоянно такие из ударников, которые голоса подавали за него, называли даже на больших заседаниях его имя. Потом вдруг открылось многим, что он хороший «хозяйственник». Когда дело барачного быта касалось, то за всякой малостью обращались к Ивану. Он чинил окна, замазывал дыры, показывал, как надо колоть дрова, заделывать потолки, и все исправлял — крыши ли протекают, умываль-них ли не годится. Товарищи посылали его к коменданту: «Послать Переходникова! Он ему намылит шею, покажет кузькину мать», или: «Разлюбезное дело, вот Ваня и выполнит».

И он ходил, никакой «кузькиной матери» никому не казал, говорили другие с администрацией, а он стоял и слушал, исполняя волю выбравших его. Почему-то и в другой раз его посылали еще охотнее, даже присовокупляя: «Кого же, как не Ваню? Он поавторитетнее».

А говорить он все-таки не умел с начальством, но вот эти слова: «Переходникова тоже, пожалуй, надо», «Переходникова не лишне будет послать», «Возьмите и Ваню» — и стали изменять порядок его помышлений и озаботили его вконец. А потом управление надумало отправить в московский ЦИТ хороших ударников для приобретения мастерства. Бригада и его выделила. Он спокойно это принял, не радуясь и не печалясь, а раздумывая:

«Видно, вся жизнь моя теперь пойдет в тревогах, в канители… Эхма!..»

И отправился получать расчет к отъезду.

Глава XII

«ДУМЫ ОЧЕНЬ ТУГИЕ»

С тех пор как уехал Иван, Мозгун получил от него одно письмо, и оно поразило Гришу ядреностью мужицких мыслей, нарядностью словесного узора, а жестокая искренность растрогала. Мозгун никому не показывал письма и только прочитал сестре. Та выслушала и сказала:

— У глупого и речи необразованные. Деревенского мерина хоть в поповскую ризу одень, все будет ржать по-лошажьи.

Конец письма был такой:

«Так что надо, видно, жизнь нашу брать в беремя и в формалине купать, чтобы подохло в нем каждое вредное насекомое, а нужное осталось в цельности и сохранности. Потому что есть всякие такие: махнул ему по шее и отвалил вредную его башку — только доброе дело сделал, а он — глянь, это самое вредное насекомое над нашими головами реет. Тяни кобылью голову — с грязи на кобыле поедешь, а человека вытянешь — на тебе поедет. Повыше я залез, и голова кругом — вот про автозаводские наши законы дума; закон наш там — что паутина: шмель проскочит, а муха увязнет. То работой томился, а теперь блажь по политике и духовности, ровно у попа. Какие ветры эту блажь ко мне в голову занесли? Теперь думы мои на постой стали. Эх ты, прямодушник! Поймешь ли? Тарахти да гнись, а упрешься — переломишься».

Однажды — дело тогда близилось к Новому году — Мозгун возвращался с постройки рабочих кварталов.

Мороз драл людей за уши. Он заставлял торопиться, и люди ежились на ходу, шарахались от грузовиков, пробегающих по шоссе, пугливо сталкивались друг с другом. Все серебрилось: и лес за профтехкомбинатом, и нагорный берег реки, и город в отдаленье. Мозгун столкнулся с человеком в огромной заячьей папахе, бородатым, сверх полушубка одетым в брезентовый плащ с капюшоном, на ногах великана были надеты огромные серые валенки.

— Ба, ты, Переходников!

— Угадал как раз, — ответил тот хмуро.

— Оброс ты, братец, как старовер. Из Москвы — и вдруг таким медведем! Ничуть не обкультурился.

— Нарочно отрастил.

— Отчего так?

— Мое дело.

Они подошли к заводской огороже и сели на кучу покрытой снегом тары. Мозгун рассматривал угрюмого Ивана пристально, трогая его за плечо, желая расшевелить и вызвать приятеля на разговор. Но тот не поддавался.

— А у нас, брат, затевается такая игра, — сказал Мозгун, — устроить показательное соревнование каменщиков: американца, потом старого рабочего с дедовскими приемами и цитовца. Тебя, значит. Завком определенно это решил. Ну, держись, брат! Гляди в оба, а зри в три.

— А что?

— Коль решил фабзавком, тому быть.

— Не сдрейфим.

Мозгун мысленно выругался: «И чем тебя пронять, не знаю».

— Письмо-то твое удивило меня. Думать ты начал.

Иван молчал.

— Москва-то как?

— Москва, она стоит на старом месте. Вся Москва, — пояснил Иван, — управляет и разговаривает.

— Про что же люди разговаривают?

— А они про то разговаривают, кому как надо управлять. А управители — они распоряжаются: кому как разговаривать.

— Что же, и тебя приучали разговарить?

— Как же! Первым долгом доклад приказали разговаривать. Да я отказался, у меня, мол, язык еловый. Посмеялись, да так меня и оставили работающим. Они там разговаривают, а я стену кладу. Там работающие люди тоже были. Здорово работающие. В чужих землях живали. Нельзя хаять.

Иван кивнул в сторону соцгорода.

— Прибавляется домов?

— По поводу домов тоже разговаривают, — улыбнулся Мозгун. — Теперь вот квартирные дома начали строить за счет домов-коммун.

— Угу! — произнес Иван.

— Наша бригада возмущается. Откуда растет это возмущенье, пока в толк не возьму. Костька, наверно, застрельщик.