Мне известно, милостивый государь мой, сколько Вы любите славу и пользу отечества Вашего и неоднократно уже испытал, каким меня отменным благорасположением всегда одолжать готовы, я с полной доверенностью обращаюсь к Вам, милостивый государь мой, и прошу Вас принять на себя заготовление корма для собак, рыбы, всех припасов для екипажа и судна и береговой Експедиции, каковую я думаю препоручить г-ну Коцебу, в надежде на его скорое и счастливое возвращение с фрегатом Предприятие…"
Матвей Иванович всплеснул руками:
— Каков старик! Каков старик, братцы вы мои!
И, размахивая листом, ероша волосы, бормотал: "Подумайте, восьмой десяток! Что за светлая голова!"
— Эй, Отто, — вдруг вскричал Муравьев. — Истуканом сидишь, а? Не слыхал, что ли? "Возобновить покушения, начатые на "Рюрике"! Твое дело! Прямое твое! А?
Коцебу слабо улыбнулся, вытер губы платком.
— Да, но…
— Чего еще "но"? Чего "но"?
— Нужно согласие директоров компании. Не так ли?
Муравьев опасливо тронул Чистякова за рукав:
— Как они?
— Сучат ножками, а все ж, полагаю, согласятся. — Чистяков насмешливо прищурился. — Да и как не поддакнуть? Слава России! А фундаментом другое: его сиятельство, он же на себя, на себя берет две трети расходов. Ну, можно, пожалуй, и нашим толстосумам тряхнуть мошной.
Муравьев обнял Коцебу, близко заглянул в глаза.
— Лети в Кронштадт. Стопор — в деньгах. Деньги Николай Петрович даст. Ну и с богом, Оттушка. С богом!
Был гром и плеск волн, скрип блоков. Паруса налились солнечным полымем, свежестью муссона. Пахло теплым деревом, краской, мокрыми брезентовыми ведрами.
Не дождливая туманная Ситха, давно покинутая, а блистающее Южное море оставалось за высокой кормой.
Как косари на луг, выходили в лагуны полинезийцы, рулевые весла сверкали вдали, как косы. Тихо и остро шуршали белые прибрежные пески, мелкие волны отбывали след босых ног. Безмолвно работали кораллы. Бризы ворошили пальмы. И хрипели в рифах прибои, то отважно-яростные, то задыхающиеся от бессилия. А за кипенными кольцами прибоев бродили лодки, как отары пастушеских времен.
Ты стоишь на юте, капитан-лейтенант. Ют — это место, где говорят "до свидания" или "прощай". Что же скажешь ты, открыватель созвездья атоллов? Здесь ли твоя Summa Summarum? Здесь ли, капитан-лейтенант?
Когда подваливает к сорока, осторожничаешь с этими "прощай" или "до свидания". Но Summa? Нет, она еще не определилась. Граф Николай Петрович слово всегда держал. Будет новая экспедиция. И новые будут небеса! Полунощные небеса над сизыми льдами у сумрачных берегов Канады, там, где лежит путь из океана в океан. Четвертая будет кругосветка, она и определит итог итогов…
Доктор Эшшольц покашливает осторожно. А, милый, ты тоже пришел на ют. И несмело приблизился Петр Прижимов. Становись здесь, унтер-офицер… Втроем стоят они на юте, капитан, доктор и матрос, отплававшие вместе шесть лет.
Влажным зноем дыхнули Суматра и Ява. Огни святого Эльма повесил на топах мачт Индийский океан. Шквалистый ветер рухнул с африканской Столовой горы, что спит на рубеже Атлантики. Форштевень расшиб волны экватора, И вот уж на горизонте Европы затеплился Эдистонский маяк.
Английский лоцман, оказавшийся не в пример своим угрюмым коллегам разбитным малым, привел фрегат на рейд Портсмута. До Кронштадта оставалось не так уж много, и капитан, не мешкая, готовился к последнему переходу.
Он уже собрался выбрать якорь и снова тот веселый лоцман был на палубе, как вдруг приехал из Лондона секретарь русского посольства. Господин чиновник поздоровался с офицерами, объявил со вздохом о кончине императора Александра и передал капитану печатный текст присяги новому императору — Николаю.
О "происшествии 14 декабря", о заточении "злодеев" в Петропавловскую крепость чиновник умолчал. Посол Ливен строго-настрого наказывал: "О происшествии ни слова. Пусть узнают в России. Бог весть, что там за офицеры, на этом фрегате. Ходят по всему свету, разных пагубных мыслей набираются. Неспроста среди бунтовщиков препорядочно флотских…" Впрочем, Ливен остерегался напрасно.
Офицеры "Предприятия" не принадлежали к противникам самодержавия. Они скорбели о порабощенных островитянах Тихого океана, о негритянских невольниках в Бразилии и об индейцах-невольниках в Мексике. Если эта платоническая скорбь и распространялась на белых невольников, на русских крепостных, то облегчение их участи почиталось делом и заботою властей предержащих. Нет, господин посол мог бы сообщить и капитану и лейтенантам фрегата и о восстании и даже про то, какие именно морские офицеры — на фрегате всех их знали по имени, по службе — привели на Сенатскую Гвардейский флотский экипаж, расквартированный в Петербурге. Что б они сделали, капитан Коцебу и его подчиненные? Втихомолку посочувствовали бы славным ребятам, попавшим в такую скверную историю…
Присяга была принята, молебен во здравие царствующего государя императора отслужен, чиновник откланялся. Уже у трапа, поправив шляпу, болтая о том о сем, обронил:
— Покойного императора ненадолго пережил и его государственный канцлер. А я ведь еще при графе начинала, жаль Николая Петровича, жаль. А впрочем, что ж… ролю свою он давно сыграл. Счастливого пути, господин Коцебу!
И, спустившись в шлюпку, помахал рукой.
А Коцебу остался у трапа.
Он видел, как подходили к фрегату портовые баркасы, слышал, как старший офицер Кордюков кричал в рупор по-английски, чувствовал, что ветер разводит на рейде волнение, но все это видел, и слышал, и чувствовал вчуже. Мысли его были путаные, неотчетливые, в ушах звучал голос дипломатического чиновника: "Ролю свою сыграл… Жаль Николая Петровича".
Через час Кордюков пришел в каюту и доложил капитану, что корабль изготовлен.
— Хорошо, — глухо ответил Коцебу. — Снимайтесь.
Впервые за три года он не поднялся на палубу при съемке с якоря. Во весь трехнедельный путь до Кронштадта он почти не выходил из каюты. Старший офицер являлся за приказаниями и каждый раз слышал: "Распорядитесь сами, Тимофей Васильевич". В каюте, несмотря на растворенные окна, держался сладковатый и душный запах спиртного.
Но в июльский день 1826 года капитан-лейтенант в мундире и при орденах был на шканцах и командовал так же, как раньше, — спокойно и отчетливо. В тот день фрегат пришел на Большой Кронштадтский рейд.
На рейде было тесновато: недавно вернулись из практического плавания корабли Балтийской эскадры, на "Князе Владимире" вился флаг адмирала Кроуна. В порту снаряжались в кругосветное шлюп "Сенявин" Федора Литке и шлюп "Моллер" Михаилы Станюковича, Хлебные баржи валко тянулись в Купеческую гавань. Тройка нарядных катеров под дружные песни матросов спешила в Петергоф, а ближе к Ораниенбауму вальсировали яхты во главе с командором Российского яхт-клуба князем Лобановым-Ростовским.
А Кронштадт веселился, как всегда, когда возвращалась эскадра. В Летнем саду с листвою, уже загустевшей по-июльски, военный оркестр, сыграв на утеху седым флагманам старинный полонез Козловского, исполнял любимые молодежные экосезы и польки.
Из распахнутых окон слышались смех, говор, гитарные переборы, звон стаканов. За высоким забором, крашенным охрой, сочный басок, безбожно фальшивя, выводил алябьевскую "Лунную ночь". Катились коляски, где-то бил барабан, кто-то пьяно целовался с приятелем, старые боцмана салютовали у ворот люльками, а в Морском собрании хлопали пробки.
До окончания расчетов с адмиралтейскими ревизорами Коцебу, которому до смерти не хотелось оставаться на корабле, поселился в Английском трактире, в том самом, где больше десяти лет назад отмечал последний береговой день с лейтенантом Шишмаревым, художником Хорисом и доктором Эшшольцем.