— Что «дыши»? — загудел Валерка, задержав замах и тыча пальцем в широкую ноздрю вздернутого носа. — Забито все — не тянет...
— Выбей!
— А?
— Выбей, говорю!
И по своей надобности, а также для примера Валерке Михаил фукнул из одной да из другой ноздри, но в носоглотке до того все было пересушено пылью, что облачками выфукнулась все та же пыль, которой не хватало слизи, чтоб приклеиться, — шла напрямую в легкие.
— Куришь! — засмеялся Валерка, веселье которого было вызвано не иначе как глупостью его, и пошел охаживать кувалдой по набалдашине.
Часа за полтора Михаил двадцать три раза останавливал и запускал комбайн, потому что выбил и перенес двадцать три железных стойки. И всякий раз, когда запускал комбайн, он морщился, как от изжоги, потому что знал: от частых запусков — из-за большого пускового тока — могут сгореть обмотки электромоторов. Давил на кнопки-флажки, из моторов вырывался тяжелый мычащий стон, и он так зримо представлял, как опаляют их внутренности тяговые вихри раскаленных электронов, чтобы раскрутить, дать рабочую энергию роторам, что у самого кругообразно начинало наполняться жжением в груди. Он верил в силу машин и не верил в силу мышц — когда переносил в низкой лаве бревна или железо, сердце его так гоняло кровь, что, кажется, она закипала в напряженных мышцах, и от того, что разум почти не участвовал в работе, было стыдно и унизительно за самого себя, точно он не по своей воле переносил тяжести, но по насилию.
— Иди, Миша, охолодись, — позвал Азоркин, когда Михаил перенес двадцать третью рудстойку.
Азоркин стоял на коленях перед надломленной стойкой, на отщепах которой висели спецовки, и, сняв каску, вытирал полами куртки голову, лицо, плечи. Потом, отпив из фляги, протянул ее Михаилу.
— У меня своя, — отказался Михаил и окунул лицо в прохладу куртки. — Сколько теперь времени?
— Теперь? Половина восьмого, надо думать. Солнце закатывается, — ответил Азоркин и посмотрел на часы. — Тридцать пять восьмого, — сообщил он.
— Вот черт! — подосадовал Михаил. — Время ушло, а сделали... С креплением возимся, а комбайн стоит...
— Не переживай, хрен с ним со всем, — душевным, сочувствующим голосом сказал Азоркин. — Вон и конвейер остановился, видно, порожняк кончился, отдохни и ты. Душно сегодня, спасу нет...
— Железо мокнет — тайфун должен быть, — поддержал Михаил.
— Ночью врежет, — согласился Азоркин. — Тайфуны любят по ночам разбойничать. А сейчас на-гора закат... — Он забывчиво держал флягу, сощурившись, глядел далеким взглядом перед собой, будто и впрямь оберегал глаза от закатного солнца. — Восходы-закаты, сколько же вас схоронил я в этой ямине? — Азоркин вздохнул, покачал головой. — Что-то страшно иной раз становится. А? Тебе не бывало страшно, Михаил?
Михаил насторожился — так неожиданно прозвучали для него слова из уст Азоркина, не знающего, на что он тратит свою жизнь.
— Кому страшно? Тебе? — Михаил даже хотел руку протянуть, потрогать Азоркина, убедиться: он ли перед ним? — Ты серьезно?
— А что я, не человек? — обиделся Азоркин. — Я знаю, ты меня не принимаешь за человека. Знаю!
Азоркин сшелушивал со своих плеч и лопаток присохший угольный штыб, крупную, как отруби, пыль, и грудь его, живот были сложены словно бы из выпуклых плиток, плечевые кости-дуги туго увязывались мускулами с жилистой шеей и с бугристыми предплечьями. Накинув куртку, уселся на обрезок бревна, сразу обернувшись из богатыря обмокшей птицей.
— Почему не человек? Что мне тебя не признавать? — не согласился Михаил и, смущенно улыбаясь, не выдержал, признался: — Я сегодня перетрусил до крайности. Хотел удрать из лавы и вас бросить. Ты спал. Думал, так сонного и схоронит.
— Да, тут недолго, — показал Азоркин на кровлю.
— Я и говорю: нам, таким ко всему привыкшим, страх на пользу. Привыкших-то наказывает почаще. Хорошо, говорю, что страшно. А то что ж: находим — не радуемся, теряем — не горюем. Живем ветром вольным. Куда летим — адреса не знаем...
Михаил не замечал, увлеченный, как по скулам Азоркина задвигались желвачки.
— Ишь, куда ты подтянул, мудрый... «Хорошо, хорошо!» — А чего «хорошо»? Вот эта могила вонючая? Головкину сейчас хорошо... с Ольгой. Понял! — Азоркин придавил кулак к кровле, и такое злое напряжение было в его лице и фигуре, точно он собирался проломить четырехсотметровый слой породы, высвободиться на-гора.
— Ты сам о страхе-то... — начал закипать и Михаил, но Азоркин перебил его:
— Да, о страхе, но не о том, к какому ты подвел. Ты признай меня, ветродуйного-то. А-а, не нравлюсь! — протянул обрадованно. — Хочешь, как ты: люби работу, люби жену... Врешь! Кто ее, такую работу, может любить? Мерин? Так он тут, мерин-то, за месяц сдох бы. А мы — ничего. По двадцать лет трубим! Только, если внутренности вскрыть, то там грязи побольше, чем ила в карасе.
— А кто тебя тут держит? Привязали тебя тут?.. — Михаил почувствовал в словах напарника неприятную для себя справедливость, будто не Азоркину возражал, а самому себе.
— Во! Верно. Никто не держит. Не привязанный, а скулишь. А я не скулю, я свободу тут себе добываю, чтобы там, на-гора, — ветром, кубарем, как конь в овсах!.. — Азоркин сбросил с плеч куртку, повесил на отщеп, неожиданно по-доброму улыбнулся, — Ты слыхал, скулил я когда? То-то! Сегодня в кои веки раз скульнул: дороговато, подумалось мне, за свободу после смены плачу. Надо бы в неделю раза три сюда спускаться или часа на два рабочий день убавить. А ты уж скорей — «хорошо». Хорошо, да не дюже!
— Это что же: в шахте — раб, на-гора — вольный?.. Частями-то... — без охоты сказал Михаил.
Над головами вдруг засопело, трескуче зачавкало, мягко и страшно для знающих окатило капежом, и тотчас глухо стрельнули внутренним сломом несколько стоек. Азоркин с Михаилом, перебирая ногами и руками по-обезьяньи, отскочили метров за десять, насторожили слух. Там, где сидели, еще с шорохом осыпалась мелочь, слышался древесный треск, но постепенно все успокоилось, только где-то в глубокой высоте будто бы умирал далекий-далекий гром.
— Яшка, зараза, пугнул — аж шмутки побросали! — хохотнул Азоркин и пополз обратно к полузасыпанным курткам, где, казалось, уж ни одной «живой» стойки не было, а кровля надулась пузырем, едва не касаясь почвы. Азоркин в момент выклубился из-под опасного места с барахлом под мышкой.
— У-уф! Аж мурашки по спине...
— А зачем было — из-за тряпок?
— Глупый! Пирожки в кармане. Стал бы я из-за тряпок голову совать. У тебя ведь тоже... Вон. Ефим с Валеркой уж давно «тормозят». — Швырнул куртку Михаилу. — Перекусывай, чего ты?
— Да за меня уж крыса...
— Ну? И молчишь? — Азоркин разделил тугие, как резина, отдающие техническим маслом столовские пирожки. — Их на автоле жарят. Крысы и те брезгуют. В твой карман залезли, а от моего шарахаются... А о каком-то ты рабстве толковал?
— Да в шахте, говорю, ты что же — раб, а на-гора, выходит, вольный?
— Хэх! Додумался. Раб... В шахте я, Миша, добытчик воли, значит, тоже вольный. Я же сознательно лезу в эту соковыжималку, чтоб заработать деньги, и на работе не халтурю. Скажи, ты хоть раз заметил, чтоб я ленился, а?
— Не скажу.
— Во! — Азоркин выполоскал рот, сплюнул воду в сторону. — Волю неволей да ленью не добудешь! — изрек назидательно.
— Ну а какая же она у тебя, воля, там, на-гора? — поинтересовался Михаил.
— Какая? — подмигнул Азоркин. — Ты сам сказал, что я ветром буйным живу. А ветер по воле не тужит. — Он долго, с глубоко запрятанной в себя улыбкой и сочувствующе глядел на Михаила. — Ищешь правду в людях, а своей правды не знаешь. Вот ты и есть, Миша, раб. Точно, раб. У тебя-то как раз и нету воли нигде: ни на-гора, ни здесь... Не дали же тебе Головкин с Колыбаевым лаву кострить. Не дали. И ты сел со своей волей. Головкин пошел ва-банк... У этого же борова клыки наружу... Конец квартала: каждый кусок угля — на премиальные. А ты под горячую руку: кострить.
— А ты — не кострить?