Сказал бы мне кто-нибудь тогда, что однажды, оставив позади все бури и битвы, я еще затею игру! Пусть грустную, пусть с самим собою, но — игру, ибо как еще прикажете называть это писание, на которое я так расточительно трачу остатки отпущенного мне времени? А если прибавить сюда июньское небо над Покатиловкой, хоть не аллегорическое, зато пронзительно синее, чего еще можно желать?
Кстати, для полноты, так сказать, пейзажа здесь обитает и «жизнь, назначенная к бою». Только что она собственной персоной возникла перед моим окном с кроличьей тушкой в руке. Багровые капли, отмечающие ее путь, свидетельствовали о том, что кролик умерщвлен сию минуту.
— Неужели ты сама его зарезала?
Муся пожала плечами:
— Кому же еще? Мама не умеет. Раньше она пробовала, так они у нее убегали недорезанные, в крови, только зря мучились. Все равно мне же приходилось ловить.
Кажется, все-таки ей было не по себе. Задумчиво прикусив губу, она покосилась на кролика и нехотя призналась:
— С курами это проще. Зато с козлятами еще хуже.
— Лучше бы меня попросила, — сказал я. — Понимаешь, все-таки ты девочка.
Она с вызовом вскинула голову:
— Девочка или мальчик, не вижу разницы! С какой стати я буду сваливать это на вас? Вам ведь тоже было бы неприятно. А я ничего не боюсь. Знаете, в девятнадцатом году в Харькове была эпидемия холеры. Дорога к кладбищу шла мимо дома, где мы тогда жили. Я видела подводы с трупами. Они лежали вповалку, раздетые. Я нарочно смотрела, чтобы проверить, не испугаюсь ли. А еще раньше, когда мне было только восемь, папа водил меня в анатомический музей. Он хотел, чтобы я стала хирургом, и считал, что уже пора привыкать. Там был один экспонат: голова женщины, которая умерла от рака лица. Это так страшно, что даже многие взрослые могли бы упасть в обморок. А я — ничего!
Сию ошеломляющую речь Муся произнесла с прямодушной гордостью, глядя на меня в упор блестящими отважными глазами. За ее спиной буйствовала июньская зелень зарастающего сада, и глаза казались совсем изумрудными.
— Так ты что же, собираешься быть хирургом?
— Нет. Не хочу.
Она ушла, унося свою окровавленную добычу — дочерна загорелая босоногая дикарка, жительница и, может статься, хозяйка будущего, где ни мне, ни даже памяти о таких, как я, не будет места. В этих распахнутых победительных очах я читаю бесконечное презрение расцветающей жизни к унылому ветхому старцу, обремененному жалкими предрассудками и смешными сантиментами. Муся не злая девочка и была бы, верно, сконфужена, если б знала, какими крупными литерами сие чувство, такое же естественное и не заметное для нее, как дыхание, начертано на ее выразительном личике.
Почему все же она раздумала быть врачом? Ведь об этом мечтал самый дорогой ее душе человек. И серьезного пристрастия к какому-либо иному роду занятий в ней не заметно. Думаю, разгадка именно в том, что, хотя ее сердце не чуждо горячих порывов, идеи сострадания, служения ближнему слишком враждебны ее разуму.
Забавно бывает слушать ее воспоминания об отце. Она всегда подчеркивает в нем самолюбие великолепного профессионала, пытливость естествоиспытателя, чуть ли не азарт спортсмена. Достойнейший Михаил Михайлович в ее изображении предстает человеком, который спасал самых безнадежных пациентов, движимый какими угодно побуждениями, но только не гуманностью. Мусе хочется верить, что отец был свободен от этого хлипкого предрассудка так же, как хочет быть свободной она сама.
По всей видимости, покойный доктор Трофимов и впрямь имел замашки рационалиста-сверхчеловека. В нашем поколении это поветрие было довольно сильным, оно вскружило много прекрасных голов. Но замашки замашками, а учиться на врача, не ведая сострадания, — какой резон? Как тогда превозмочь брезгливость к чужой болящей плоти, к чужой душе, искаженной страхом и страданием?
Муся умница, она, должно быть, это почувствовала. И благо ей, благо больным, избавленным от скальпеля такого врача. А при всем том она мне мила и любопытна. Изо всех, кого я когда-либо встречал, никто еще столь живо не напоминал Алешу. Тот же полудетский избыток энергии, стихийное благородство, сочетание пылкости и рассудительности, стать сильного, незаурядного характера, еще не познавшего себя. Но и, Боже, какое различие! Как мало лет понадобилось, чтобы внучка ректора Харьковского университета превратилась в такое исчадие смутного времени. Роза быстро вырождается в шиповник, здесь с природой бесполезно спорить. Бедная девочка! Злосчастные кролики! Впрочем, она полагает, что для кроликов так лучше. И вероятно, не ошибается.
ЧАСТЬ III
Театр теней
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Рабочий день
У товарища Мирошкина среди прочих дрянных привычек есть одна, на мой вкус особенно утомительная. Когда не в духе, он то пристает к подчиненным с придирками, высосанными из пальца (откуда еще их можно высосать, если так и сяк мы ничего не делаем?), то начинает крикливо, многословно обличать кого ни попадя. Объектом его поношения могут стать почтовое ведомство, дворники, зубные врачи, женский пол — это, в сущности, вовсе не важно.
На сей раз он ополчился на немцев, «выжиг, педантов и крохоборов», не понимающих широкой русской натуры, «наших исконных врагов, которые испокон веку»…
— Мой покойный отец был немцем, — ледяным тоном оборвала его Ольга Адольфовна. — Насколько мне известно, он немало сделал для Харьковского университета. Мой дед, естественно, был немцем тоже. Он открыл в Харькове большую аптеку, благодаря ему в городе появились лекарства, каких раньше невозможно было достать. Но допустим даже, что они были бы бесполезными для общества проходимцами. Тем не менее я — их дочь и внучка, ваша сотрудница и, наконец, женщина. Как можно в моем присутствии высказывать подобные мнения, если вы имеете претензию быть воспитанным человеком?
Приписать товарищу Мирошкину подобную претензию было, мягко говоря, преувеличением. Но похоже, именно это повергло обличителя немцев в полную растерянность. Он пробурчал нечто невнятное, что при желании можно было бы принять за извинение, и, надувшись, замолк.
Тогда из-за шкафа державным шагом ожившего памятника выступил Корженевский. Приблизившись к столу Ольги Адольфовны, он взял ее руку, лежавшую на клавиатуре пишущей машинки, почтительно поднес к губам и возвратил на прежнее место. Затем ясновельможный пан, так и не проронив ни словечка, удалился к себе за шкаф.
Эта безмолвная, но внушительная демонстрация доконала Мирошкина. Покраснев как рак, он схватил портфель, буркнул «по делам» и удалился, судя по всему, не имея намерения возвратиться ранее завтрашнего утра. Едва он исчез, Домна Анисимовна засобиралась на базар. Без малейшей надобности подробно оповестив присутствующих, почему сегодня для нее особенно важно сделать покупки, она торопливо засеменила к выходу.
Пользуясь благоприятным стечением обстоятельств, я извлек на свет Божий эту тетрадку (с некоторых пор я беру ее с собой на службу в расчете на подобные оказии) и собрался приступить к рассказу о том, какими судьбами я попал в город Блинов.
Но тотчас мое внимание было отвлечено. Дело в том, что кроме меня в нашей конторе имеется еще один сочинитель, не в пример мне снедаемый жгучим честолюбием. Это Аристарх Евтихиевич Миршавка, погоревший предприниматель, исключительный болван и большой ценитель не только прелестей Ольги Адольфовны, но особенно ее познаний в русском языке и стихосложении.
Последнее для Миршавки существеннее прочего, ибо он слагает предлинные поэзы на политические темы, без устали (по большей части тщетно) пытаясь пристроить их в заштатные газеты. С тех пор как Ольга Адольфовна, пробежав глазами его очередной опус, имела неосторожность заметить, что лучше было бы убрать два катрена в начале и один в конце, и после этого стихотворение напечатали, Миршавка таскает ей всю свою обильную продукцию, требуя беспристрастного суда.