– Пойдёмте к папе!

Сергей Николаевич Шелегин занимал самую маленькую комнату в квартире. Поместилась здесь лишь кровать, инвалидное кресло и небольшой столик вроде тех, на каких пеленают младенцев. На голых серых стенах не было абсолютно ничего – ни картин, ни ковров, ни книжных полок. И подоконник был пустой. С крыши противоположного дома в окно светил большой белый фонарь. Сияли бесконечные правильные ряды чужих окон. Шторы не были задёрнуты, и Сергей Николаевич, сидя в кресле, пристально на эти ряды глядел. То, что он любит смотреть в окно, Самоваров уже знал.

Даша притащила в комнату стулья для Самоваровых. Сама она примостилась на полу рядом с отцом. Заглядывая ему в лицо, она что-то начала говорить. Должно быть, она представляла гостей, потому что Сергей Николаевич пытался повернуть в их сторону голову. Но взглядом в них он не попал, никого не увидел и уставился тоскливо на обои. Настя покраснела и заёрзала на стуле.

Сергей Николаевич ещё раз попробовал сдвинуть взгляд и сказал чуть слышно: «Соно семпре льето».

– Sono sempre lieto! Очень приятно! – перевела Даша. – Это значит, он рад познакомиться. Я ему объяснила, что вы мои друзья. Я сейчас попробую наладить работу, а потом видеокамеру принесу. Вы ведь умеете снимать?

Не дожидаясь ответа, Даша вскочила и вытащила из ящика стола лист пластика, фломастеры, пачку картонных карточек.

«Соно станко» *, – еле выдавил из себя Сергей Николаевич. Он, казалось, с

* Sono stanco – я устал (итал.)

трудом удерживал смыкающиеся бледные веки. Самоваров сидел, как на иголках. Ему было очень неловко. К тому же он вспомнил, что Шелегин закрывал глаза, когда к нему являлись неприятные посетители вроде психиатров или народных целителей. Сейчас, похоже, Сергей Николаевич силился смотреть, но веки его не слушались.

– Что же это такое! – почти плакала Даша. – Неужели сегодня не выйдет ничего? Ему совсем плохо. Sono stanco! Sono stanco! Я устал! Что же это такое?

Карточки рассыпались по полу. Она бросилась их подбирать и кое-как, ворохом, складывала на столик. Сергей Николаевич почти спал. Лицом он не двигал, но что-то ещё поблескивало меж не вполне сошедшихся век.

Самоваров видел: Настя пытается изобразить спокойное внимание, а сама вся сжалась в комочек. Она всегда боялась страданий и смерти. Правда, позже она ни за что не хотела признавать, что испугалась Шелегина. Она даже заявила, что Сергей Николаевич показался ей похожим на итальянца, и не потому только, что по-русски ничего не понимал. Настя уверяла, что лицо Шелегина вылеплено совершенно в духе кватроченто.*

* Кватроченто – итальянское название XV в. – периода раннего Возрождения в итальянской культуре.

– Почему кватроченто? – удивлялся Самоваров. – В ту эпоху на картинах изображались мясистые лица. И кудри должны быть до плеч, а у Шелегина сиротская домашняя стрижка – явно дело рук милосердной Августы Ивановны.

– Ах, ты не понял! – горячилась Настя. – Вспомни: художники кватроченто все поголовно изучали анатомию. Они препарировали трупы, чтоб изображать снятие с креста и всё такое. Нет, я не хочу сказать, что Шелегин на труп похож, но вот на череп… эпохи Возрождения… Я не знаю, как это словами выразить, но ты меня понимаешь?

Самоварову Сергей Николаевич напомнил не картины кватроченто, а – отдалённо – портрет советского классика Николая Островского. Такое же было у того писателя истаявшее лицо и такие же глубоко запавшие глаза – ещё живые, но уже без внимательной быстроты и поворотливости здорового взгляда. Кажется, даже болезнь у этих двоих похожая? Известно, что Островский надиктовал целый роман. Почему бы и музыку не писать тем же способом? Или у Шелегина дела обстоят похуже? И становятся хуже с каждым днём?

– Глаза у него тоже итальянские, – утверждала Настя.

У Даши глаза были такие же точь-в-точь – большие, тёмные, не карие, а, как выяснилось при ближайшем рассмотрении, густо-серые. Непрозрачные и без блеска. Больше Даша на отца ничем не походила – во всяком случае, сейчас, когда Сергей Николаевич являл собой череп кватроченто.

Настя старалась спрятаться за Самоварова, но оба они глаз не могли оторвать от спящего человека в кресле. Самоваров вспомнил свой разговор со Смирновым, когда посмотрел на руки Сергея Николаевича. Они в самом деле лежали на коленях больного, как брошенные вещи – неловко и неподвижно. Теперь это были большие сухие конечности неуправляемого скелета, а не руки музыканта.

Юный Рихтер! Самоваров отлично помнил серьёзного мальчика на сером экране телевизора «Рубин». Он снова видел галстук-бабочку, видел то подпрыгивающие вразнобой, то волной приподнимающиеся струны открытого рояля, которые любил показывать телеоператор. При этом видел Самоваров и свою мать, тогда ещё живую, ещё молодую, в перманенте – ребёнком он эту её причёску называл «дымком» и думал, что ничего красивее на свете не бывает. Да, так всё и было! Пианист с экрана гремит клавишами, а он, тогдашний Самоваров, смотрит в раскрытое окно; по подоконнику невесомо пляшет пыльный тополиный пух; сквозь музыку слышатся чьи-то – из других окон – голоса, звон посуды. Путаются по ветру ветки дряхлой ивы, давным-давно спиленной. И ещё видится что-то забытое, будто и не бывшее никогда, как мальчик за роялем, что теперь неподвижен, не похож на себя и не помнит, как его зовут.

– Не выходит, – сокрушалась Даша, всё ещё собирая карточки и раскатившиеся по полу фломастеры. – А так удачно всё складывалось! И вы пришли! Почему сегодня ему нехорошо?

Она всё время оглядывалась с надеждой на отца. Но он сидел безмолвно, свесив набок голову и расслабив те немногие мышцы лица, которыми недавно пытался изобразить улыбку и управлять глазами. Теперь эти усилия кончились. Исстрадавшаяся, истончившаяся плоть на черепе кватроченто лежала неподвижно, отдыхала. Даша чуть не плакала.

Настя погладила её по плечу:

– Не огорчайся, мы обязательно придём в другой раз.

– Не в этом дело! Я знаю, что вы придёте, но может быть уже поздно. Не понимаю, почему папе становится всё хуже. Участковый врач говорит: «Это естественно в его состоянии!» Но почему? Кто знает хоть что-нибудь о его состоянии? Вот если бы бабушка была жива…

Она собрала наконец фломастеры и уселась на столик с ногами.

– Теперь, когда бабушки нет, никто ничего не может понять, – сказала она. – Бабушка хоть что-то могла сделать, пусть мы с ней и ругались всё время. Она знаменитых врачей приводила… Одного понять не могу: она ведь была профессором консерватории! Конечно, Ромка тетрадки поздно нашёл, но она-то должна была догадаться, почувствовать, что папа настоящий композитор! Неужели теперь всё-всё пропадёт?

– Что «всё»? – не поняла Настя.

– Музыка, вот что. У папы столько музыки! И той, что давно у него написана, и той, которую он теперь слышит. Он молчал столько лет! Он бормотал по-итальянски и мучился оттого, что не мог никому рассказать, что у него в голове. А у него ведь сейчас, наверное, и нет внутри ничего, кроме музыки. Так мне кажется. О чём он думает? Как думает?

– По-итальянски, наверное, – предположила Настя.

– Он итальянский неважно знает – мы с ним только месяца четыре до аварии занимались. Другое, настоящее прошлое он совсем забыл. Я ему объяснила, что я его дочка, figlia*,

* Дочь (итал.)

и он любит меня. А может, заново полюбил, потому что прежнее так и не вспомнил? Всё, что вокруг, в квартире, он не узнавал, теперь понемногу привык. Зато музыку он помнит! Он ноты знает, с листа читает, а внутри себя слышит музыку и разные звуки.

Самоваров представил себе, что вокруг только звуки, много звуков, а смысла слов он не понимает – и ужаснулся.

– Да, это трудно вообразить, – вздохнула Даша. – Я мало что в таких вещах смыслю, врачи тоже – да им и не надо. Знаю я одно: музыку его надо записывать. Должно же что-то остаться от человека? Только получается у меня в час по чайной ложке. Не в час даже, а в день, в неделю! И всё теперь погибнет…