Изменить стиль страницы

Сансиро так же безучастно глядел на чужие похороны, как на чужое сочинение, которое держал в руках. Но если бы ему предложили смотреть безучастно на Минэко, он непременно удивился бы. Он не смог бы смотреть на Минэко глазами постороннего, хотя не отдавал себе в этом отчёта. Одно было бесспорным: в чужой смерти он ощутил красоту и умиротворённость, красота живой Минэко несла ему страдание. Сансиро почему-то думал, что, если будет идти всё время прямо, к своей судьбе, даже мысленно, даже во сне, не отклоняясь в сторону, он избавится от страдания. И он шёл всё вперёд и вперёд. На похоронную процессию Сансиро смотрел сейчас издалека, как на картину, сожалел о безвременной кончине, но не скорбел, а испытывал приятное чувство, как при виде чего-то красивого.

Свернув на улицу Акэбоно, Сансиро увидел большую сосну, видимо, о ней ему и говорили, когда объясняли, как отыскать дом Харагути. Однако дом, у которого она стояла, оказался не тот. За ним была ещё сосна, а дальше — ещё и ещё. «Прекрасное место», — подумал Сансиро, прошёл мимо множества сосен, свернул налево и очутился перед живой изгородью с красивыми воротами. На воротах висела табличка из тёмного и очень твёрдого дорогого дерева, на которой зелёной масляной краской было написано имя Харагути, причём с такой изысканностью и витиеватостью, что не разберёшь — иероглифы это или узоры. Тропинка от ворот к дому не была обсажена ни кустами, ни цветами, лишь поодаль с обеих сторон были разбиты газоны.

У входа чинно стояли гэта Минэко. Сансиро узнал их по ремешкам — они были разного цвета. Девочка-горничная сообщила, что господин сейчас, как раз работает, но если Сансиро желает подождать, он может войти, и провела его в мастерскую — просторную комнату, вытянутую с севера на юг. В комнате, как и следовало ожидать, царил художественный беспорядок. Непропорциональный размерам комнаты ковёр казался небрежно брошенным на пол куском ткани с ярким, очень изящным рисунком. Наискосок от ковра лежала тигровая шкура с длинным хвостом. Здесь же, на полу, стояла большая ваза с шероховатой поверхностью, с двумя торчащими из неё стрелами. Между оперением мышино-серого цвета ярко блестела позолота. Рядом Сансиро увидел старинные воинские доспехи. Он подумал, что, вероятно, они из тех, что носили крупные военачальники, судя по дорогой плотной ткани и выделке. В противоположном углу он заметил что-то ослепительно блестящее. Это оказалось кимоно с лиловыми узорами и золотым шитьём. Оно висело на шнуре, пропущенном сквозь короткие рукава, словно проветривалось. Пожалуй, очень старинное, подумал Сансиро. Стены были увешаны картинами, большими и поменьше. Те, что без рам, видимо, наброски, лежали небрежно свёрнутые, с неряшливо загнутыми краями. И среди этой утомительной для глаз пёстрой путаницы стоял холст с начатым портретом. Женщина, которую писал художник, стояла в глубине комнаты, с веером в приподнятой руке. Когда Сансиро вошёл, художник резко повернулся от холста и с палитрой в руке пошёл ему навстречу, сжимая в губах толстую трубку.

— Пришли? — сказал он, кладя трубку на круглый столик с пепельницей и спичками, у которого стоял стул. — Садитесь и смотрите. — Он указал на портрет. Холст был размером чуть поменьше шести футов.

— Действительно, большое полотно, — сказал Сансиро.

— Угу, очень, — пробормотал словно про себя Харагути и стал рисовать волосы. В этот момент из-за веера сверкнули белые зубы, и Сансиро наконец увидел лицо Минэко.

Несколько минут проходят в тишине. В комнате тепло — горит камин. Да и день выдался нехолодный — ветер утих. Оголённые деревья стоят в лучах зимнего солнца неподвижные и безмолвные. Сансиро кажется, что мастерская в тумане. Он сидит, облокотившись на стол, в атмосфере тишины и покоя. В этой тишине возникает Минэко. Чёрточка за чёрточкой появляется её изображение на холсте. Всё вокруг словно застыло, движется лишь кисть толстяка-художника, движется неслышно, как и сам художник.

Вписанная в тишину Минэко с веером до того неподвижна, что её можно принять за картину. Харагути пишет не с натуры, а с картины, только объёмной, думает Сансиро, чудесным образом он со всем старанием как бы переносит Минэко с объёмной на обыкновенную картину. И эта, вторая, Минэко постепенно сближается с первой. Их разделяет тишина, которую нельзя измерить часами. Плавно, спокойно течёт время, не касаясь сознания художника, и постепенно вторая Минэко нагоняет первую. Ещё немного, и расстояние между ними исчезнет, они сольются воедино, тогда ход времени резко изменит своё направление, канет в вечность и кисть Харагути перестанет двигаться. При этой мысли Сансиро вышел из оцепенения и посмотрел на Минэко, всё ещё неподвижную. От этой звенящей тишины у Сансиро, словно от хмельного, крутилась голова. Харагути неожиданно рассмеялся и спросил:

— Устали, да?

Девушка ничего не ответила, тотчас приняла свободную позу и буквально упала в кресло, стоявшее рядом. Сансиро снова увидел её ослепительно белые зубы, когда, улыбнувшись, она окинула его быстрым, словно метеор, взглядом.

Харагути подошёл к столику.

— Что скажете? — спросил он, взял трубку, приминая пальцами табак, раскурил её, дважды затянулся, выпустил сквозь усы две густые струи дыма и снова повернулся к холсту, рисуя то, что можно было рисовать без натуры. Картина ещё не была закончена, но Сансиро она казалась великолепной. Оценить её по достоинству он, разумеется, не мог, ибо воспринимал искусство чисто эмоционально, да и то впечатление складывалось у него смутное, поскольку в живописи он не был даже дилетантом. Поэтического восприятия и художественного вкуса у Сансиро хватало лишь на то, чтобы самому себе не казаться человеком, чуждым искусства.

Сколько света в этой картине, она будто озарена солнцем и в то же время припорошена пудрой — ни излишне ярких красок, ни глянца. Даже тени не тёмные, а скорее светло-лиловые. Это ощущение сочеталось у Сансиро с чувством лёгкости и приподнятости: словно он плыл по реке на быстроходной увеселительной лодке. О тревоге тут и речи быть не могло — таким покоем и умиротворением веяло от картины. Ни горечи, ни яда. «Картина в духе Харагути-сан», — подумал Сансиро и тут услыхал голос Харагути:

— Я расскажу вам кое-что интересное, Огава-сан. Одному из моих знакомых, видите ли, надоела жена, и он потребовал развода. Жена ни в какую, раз уж, говорит, вышла за тебя, ни за что не уйду, а ты как хочешь.

Харагути чуть отступил от картины, оценивая результаты работы, и обратился к Минэко:

— Напрасно вы не пришли в более лёгком кимоно, Сатоми-сан. Мне было бы легче вас писать, а то делаю всё по догадке, не слишком ли смело с моей стороны?

— Мне очень жаль, — отозвалась Минэко.

Харагути ничего не ответил, снова подошёл к холсту и продолжал:

— Так вот, поняв, что жену не так-то легко спровадить, приятель сказал ей: не хочешь — не уходи, живи здесь, сколько душе угодно, я сам уйду… Пожалуйста, Сатоми-сан, встаньте на минутку и взгляните сюда. Веер не нужен. Просто встаньте. Вот так. Благодарю… Тогда жена и говорит: что же я буду без тебя делать? А мне что за дело, — отвечает приятель. — Хочешь — выходи замуж.

— Чем же это кончилось? — спросил Сансиро.

— Да ничем, — ответил Харагути и пояснил свою мысль: — К браку следует относиться серьёзно. Ни сходиться, ни расходиться просто по капризу нельзя. Возьмите, к примеру, Хироту-сэнсэя, возьмите Нономию-сан, возьмите Сатоми Кёскэ-кун и, наконец, меня. Ни один из нас не женат. И чем больше будет чересчур самостоятельных женщин, тем больше будет холостяков. Эту самостоятельность общество должно ограничивать, чтобы не появлялись холостяки.

— Кстати, мой брат скоро женится, — сообщила Минэко.

— В самом деле? Что же будет с вами?

— Не знаю.

Сансиро и Минэко обменялись взглядами. Минэко улыбнулась. Поглощённый работой Харагути пробурчал себе под нос: «Не знаю, не знаю… Тогда…»

Улучив момент, Сансиро подошёл к Минэко. Девушка откинулась на спинку кресла, где висело её хаори с очень красивой подкладкой, рассыпав по нему свои прекрасные волосы. Воротник кимоно распахнулся, открыв шею, но Минэко это было, видимо, безразлично — так она устала.