Училась Настя всегда хорошо, что внушало родителям дополнительный недоуменный трепет перед нею. Как все девчонки, она рисовала куколок. Тогда модно было дарить на именины альбомы репродукций, у Порублевых появились и “Эрмитаж”, и “Рембрандт”, и “Глазунов”. Настина голова пошла кругом. Она пыталась даже читать пресные искусствоведческие предисловия. И без конца листала картинки. Вот ведь что бывает на свете кроме уроков, квартир, автомобилей, диванов, обедов! Эти дымящиеся небеса; эти странные голые люди; этот невесть откуда бьющий свет, золотящий лица, плечи и узорную неповоротливую парчу; эти ангелы, эти мадонны всегда в малиновом и синем; эти давно угасшие закаты! Она тут же решила, что станет художницей и пожелала в художественную школу вместо английского и бальных танцев, уготовленных и вымечтанных матерью. Она изводила массу бумаги и акварели, сама уже скупала альбомы репродукций, научилась все в них прочитывать и понимать, а главное, знала, что будет не просто художницей, а художницей знаменитой. Почему бы и нет? Способности у нее были, была еще и настырность, расчетливое упорство.

Но прежде чем стать знаменитостью, она стала красавицей. Была невзрачной худышкой и вдруг даже не расцвела, а как-то прояснилась. Тонко вырезался профиль, худоба маленькой фигурки сделалась точеной, а ходила она всегда так прямо и легко, что на нее оборачивались на улице. Ее бледность не отдавала больше детской больничной синевой, а залилась ровным, лунным светом, среди которого выгнулись тонкие смолистые брови. Смолистыми были и ресницы вокруг серых глаз, совершенно особенных, с будто просыпанной в них хрустальной зернью. В общем, она сделалась необычно и тонко красива, в нее стали жестоко влюбляться, и это как раз совпало с решением стать знаменитостью. Влюбленные своим числом и раболепием совсем убедили ее, что она необыкновенна. Она и ждала необыкновенной судьбы.

Пока все шло гладко, но без малейшего знака избранности. Она просто поступила в художественный институт, но была все же так талантлива, так серьезна, так красива, так любима, что и помыслить не могла, что существует что-то для нее невозможное. Будущий успех, выставки, славу она видела очень живо, только вот выдающиеся свои картины никак не могла пока вообразить.

У нее было уже несколько романов. Она влюблялась не в мальчиков, а в их восхищение ею, и потому всегда выходило бледно и ненадолго. При всей ее безудержной фантазии и погруженности в живопись само собой как-то получалось, что влюбленные ею были аккуратно рассортированы, и талантливые, умненькие и “из хороших семей” больше приближены, тогда как прочие толкались неумелой массовкой почти за пределами ее внимания. Ей было девятнадцать, и она была девственницей, причем не из патриархальных комплексов. Она просто не находила никого достаточно совершенного, достойного такого неслыханного подарка. Этого достойнейшего она еще менее могла представить, чем свои будущие великие полотна. И Кузнецов совсем не годился на эту роль! Она многого ждала от своей поездки в Афонино. Ей хотелось попасть в престижную галерею, на зарубежную выставку, войти в настоящий избранный круг – так хотелось! Но неужели туда нет иного пути? Разумеется, она знала, что масса женщин идет к цели через постель, но почему-то была уверена, что ей не придется... А Кузнецов такой грубый!

Настя едва нашла в себе силы не бежать очертя голову по лестнице. Это ужас какой-то! Ей даже показалось, что кто-то стоял за дверью, когда она выскочила из мастерской. Наверное, Инна. Настя теперь никак не могла вспомнить ее настоящего лица, а видела только написанное на собственном этюде – непохожее, плоское. Кузнецов спит, конечно, с этой Инной. И с девушкой в розовом купальнике (Настя, как и Валерик, узнала ее по картинам). И вообще со всеми! Это все говорят. И что же, ей теперь затесаться в толпу никчемных натурщиц и всяких заурядных дур? Ни за что! Но как же, как же тогда “А.Н. коллекция” и вообще “круг”? Она уже так привыкла к мысли, что с сегодняшнего дня все как раз и начнется!

Злая и смущенная, Настя достала в “прiемной” из сумки акварель и большой альбом и уселась посреди двора писать заросли одуванчиков. Надо хоть что-то делать, чтобы забыть, заесть обидное воспоминание о большой противной руке. И как спокойно, привычно он все это проделал! Елпидин долдонит: “Гений, гений!” Гений не сообразил, что она вовсе не из его наложниц!

Настя ожесточенно начала этюд, но все валилось у нее из рук. Волосы лезли в глаза, муравьи щекотали, из травы поднимались крупные белесые комары и кусались так, что она бросила кисточку, которая с издевательским подскоком кувыркнулась в лопухи.

Кисточку поднял Валерик. Оказывается, он стоял здесь и смотрел, как она мучается. А она даже забыла, что он существует на свете. Валерик положил на траву рядом с ее бумажкой-палитрой и найденную кисточку, и пучок кистей, помытых в Удейке.

– Спасибо, – буркнула Настя.

Валерик не уходил.

– Чего стоишь над душой? Работать невозможно.

Она обернулась, и Валерик увидел, что лицо у нее злое, губы дрожат, а голос такой фальшивый, какой бывает, когда хотят скрыть слезы.

– Я вовсе не хотел мешать, наоборот – может, тебе чем помочь?

– Ничего не хочу, не нужно.

Конечно, она вот-вот заплачет. Глаза сощурила, чтобы слезы не пролились.

– Настя, тебя кто-нибудь обидел? – спросил Валерик. Этот вопрос любую женщину приводит в бешенство – что уж говорить о надменной Насте!

– Нет, – зло отрезала она.

– Но ведь я вижу... я видел, какая ты оттуда вышла.

– Ах, отстань, не твое дело!

– Нет, мое. Это я тебя сюда привез, и если он...

– Нет, нет, нет! Уйди наконец! Что ты за мной ходишь? Ах, как мило – кисточки подбирает, сумки носит!.. Зря. Неужели не понятно: я терпеть таких, как ты, не могу!

– Настя! Я не буду. Не буду сумки носить. Буду делать, что ты захочешь. Я для тебя все сделаю!

Он даже удивился, что у него получилось выговорить это вслух.

– Уйди, Елпидин, уйди. Все у меня хорошо, – уже спокойнее сказала Настя. Обидев Валерика, она свою обиду немного утолила. – А если и плохо будет – к тебе не обращусь.

Она поболтала возвращенной из лопухов кистью в банке с водой, чтобы сошли прилипшие соринки, и принялась смывать нервно и грязно написанный этюд. Нет, если все сейчас убрать и потом широко тронуть по сырому, то эти одуванчики могут неплохо получиться.

8. Разговорчики на травке

Самоваров не видел Александра Ивановича Слепцова лет восемь, с той самой поры, когда молодым ретивым идиотом пришел работать в уголовный розыск. Александр Иванович тогда руководил отделом, и хотя Самоварову слишком недолго пришлось ходить в сыщиках, свекольное лицо Слепцова, тесноватый мундир и расторопные манеры были незабываемы. Слепцов приехал с Семеновым и командовал молодцами, таскавшими пакеты. Его лицо спустя десять лет было столь же бодрым, багровым и белобровым. Даже штаны и рубашка модного глинистого цвета были тесноваты. Сам Слепцов не то чтобы узнал Николая, но стал приглядываться – лицо знакомое. Самоваров поздоровался.

– Здравствуйте, – ответил Слепцов и стал откровенно вспоминать. – Так-так-так.

– Тыща девятьсот пятьдесят девятый год, хищение трех отрезов коверкота из ларька потребсоюза, – театрально прохрипел Николай.

– Самоваров! Ну тебя с твоими шуточками, – облегченно вздохнул Слепцов. – А я уж забеспокоился. Шеф нас отсылает, а тут вдруг возникает твоя подозрительная рожа. Я сначала подумал, клиент бывший, не приведи, Господи... Ты как здесь? Тоже в охране?

– Да что вы, Александр Иванович! Я теперь другой человек; то все забыто, то было в кино, на дневном сеансе. Я теперь реставратор мебели, в музее работаю.

– Здесь-то вроде не музей...

– Халтура. В отпуске я, деньги нужны. Поновляю господину Кузнецову уже четвертый буфет. У него коллекция буфетов. И всего другого. А вы, стало быть, теперь боди гард?