Изменить стиль страницы

Как он, несчастный, орал…

«Если б я не под ним лежала — тогда бы и меня всю обварило, — говорила Мария Здиславу, и веселыми были не только ее большие глаза, но и ямочки на тугих щеках. — А я под ним — и ничего!..» Он, хмурясь, кивал: «Представляю. Как распятая лягушка под ним…» Она озорно соглашалась: «Наверно. Лягушка на палочке… А так, смотри, чистая, ни следочка!»

Но это уже было наутро, когда они, отбившись от кострового кружка молодых людей, провели ночь в комнате на четвертом этаже огромного дома на Иерусалимских аллеях. В этой комнате, в которую они с безрассудством молодости поднялись но ходившей ходуном, с расколотыми мраморными ступенями лестнице, потолком было бархатное небо со звездами, люстрой — луна, одной стены, главной, выходившей на улицу, вовсе не существовало, и мир отсюда представлялся не замкнутым пространством, а обещал он им жизнь без каких-либо обязательных границ: живи — и всё твое! Так, во всяком случае, казалось в ту ночь, на чудом уцелевшей, с твердыми пружинами кушетке, под которой скрипели, крошась, осколки битого кирпича и густая пыль из нутра которой, взлетая облаком, сушила, стягивала их пылкие рты.

Мария, в страхе бежав из баронского замка в одном ситцевом, изодранном инвалидом-танкистом платьице, тоже настрадалась, как все в эту долгую войну, и в Варшаве они встретились, считай, на равных: не бойкая прислуга-горничная и не бравый солдат, а двое повидавших виды, похожих людей, которых уже мало что изумляло — даже то, что не подохли где-нибудь в канаве или за колючей проволокой, где-нибудь под загаженным кустом, в сыром сарае, где-нибудь в неизвестности, и никто не спросил бы потом, куда они делись… Мария звонко смеялась, вздергивая острый подбородок, а он все больше молчал, но и ее смеха — такого, чтоб отсмеяться, вволю насмеяться, дать веселое дыхание наконец-то раскрепощенной душе, — хватило ненадолго. Стали они с той ночи жить вместе — и в череде помеченных послевоенной нуждой дней ее беспричинный смех незаметно угас в усиливавшемся у нее год от года туберкулезном кашле.

Это — кашель Марии, ее страхи, как бы не заразить его, Здиха, как бы ей не заронить «палочки Коха» в нежное тельце народившейся дочки Веронки, и многое-многое другое — будет после, будет именно в  п р о д о л ж е н и и, в развитии и будничном течении их семейного существования, а незабываемым, нетускнеющим  н а ч а л о м  навсегда останется та первая неделя июня, когда он демобилизованным пришел в Варшаву, к ее мертвым развалинам, к ее мятущимся багровым кострам, когда, подобно легкой, уходящей под сверкающий сферический купол цирковой лестнице, другая лестница, тяжелая, из разбитого мрамора и перекрученного железа, тоже качалась под их ногами и вела в небо, где будто бы на ночном облаке стояла кушетка с отталкивающими пружинами, и только утром Мария поняла, что обнимала, ласкала она не потную его спину — то сукровица сочилась из не затянутых на спине осколочных, от немецкой гранаты, ран…

Было, было…

И надо было жить.

Куда приткнуться-то — уже двоим?

Ходили обнявшись: он, долговязый, и она, маленькая, под его большой рукой. На золотой перстенек с камушком-слезинкой Мария выменяла на барахолке английские солдатские ботинки для него, рыжие, на толстой подошве, и кружевную сорочку под свою непромокаемую юбку из пятнистого немецкого маскхалата.

В зарослях одичавшей сирени на берегу Вислы, где под ногами плющились стреляные гильзы, ночами родственно перекликались птицы, и однажды Здислав и Мария, проснувшись, разъединив руки и тела, совсем близко увидели крадущегося к ним из рваной белизны тумана горбатого старика с угрюмой физиономией, с вытянутым вперед кавалерийским клинком. «Пошел прочь!» — вскочил на ноги Здислав, и старик, присев, а потом словно бы оттолкнувшись от земли, быстро поплыл, загребая короткими руками, в рыхлых молочных волнах… Здислав, тесно прижимая к себе дрожавшую Марию, повел ее из соловьиной сирени на просторный береговой откос, и сам он ощущал нервную запоздалую дрожь в подреберье, точно такую же, которая всегда тревожно появлялась после внезапного боя: ты опять жив… черт возьми, пронесло… смотри-ка, жив!

«Нашел женщину — ищи для нее дом, а для себя работу», — сказал он себе здесь, на откосе, и этим как бы сразу и решительно отсек все, что было вчера, позавчера, минутами раньше, и затянувшуюся горькую бесшабашность их любовного бродяжничества, и свое — от душевной расслабленности — нежелание загадывать завтрашний день… В сиреневой дымке, застилавшей хаотичные очертания разрушенного города, он, тяжело всматриваясь, словно бы разглядел те удаленные большим расстоянием надежные стены, которые смогут дать им приют. Уцелели ли они? Он был там, на том месте, за год-полтора до начала войны, прибегал туда с приятелем — чтобы похвастаться перед ним, что он знает и может показать, а тот не знает; и они, забравшись внутрь башни, весело кричали, вызывая эхо: «А-а! Э-э-э…» И в старой башне, как в гулком колодце, отчетливо звучало: «Да-а-а!.. Где-е-е?..»

Здислав и Мария, взявшись за руки, долго шли уже четко определившимися тропами городского, средь вздыбленных камней и черных каменных остовов, муравейника; занятые полезным устройством общественной и своей личной жизни люди, терпеливо разбиравшие завалы, упрямо что-то строившие, стоявшие в очередях, торговавшие и покупавшие, имели как бы одно, единственно приемлемое сейчас для Варшавы лицо — воодушевленное надеждой… И Здислав испытал даже мгновенную досаду, удивленно покосился на Марию: как же может ослепить женщина — и ты уж при ней, но не сам по себе? Или это от жестокого голода на ласку, неутоленного голода армейских фронтовых лет? Он будто бы забыл, зачем, почему, для чего в Варшаве?! И только что очнулся… А на алых, истомленных его поцелуями губах Марии блуждала умиротворенная улыбка.

Солнце стояло в зените, когда они обогнули стороной задымленные копотью решетки костела Благовещения Девы Марии, перемахнули ров и по чавкавшему под ногами болотцу вышли к густо, одной семьей державшимся соснам. В них, обвитое ползучей зеленью, пряталось странное сооружение: одинокая высокая башня из замшелого, почерневшего кирпича — с узкими окошками-бойницами, с зубчатым, из такого же кирпича, ободком поверху. Пустынно и мрачно было внутри башни, желтая плесень проступала на кирпичной кладке, и там, на высоте, где сочился через бойницы свет, лежали на балках дубовые доски, именно там, определил Здислав, можно будет устроить «гнездо». Только четырехметровая лестница понадобится — взбираться на тот насест, спускаться… Там, помимо всего, светлее — не то что внизу. Там можно жить!

Весь следующий день ушел на то, чтобы расчистить теперь уже их семейное жилье — вынести оттуда кучи зловонной соломы и выгрести пласты слежавшегося — за века, надо думать, — мусора. В соломе Здислав, кроме брезентового ведра и подсумка с двумя автоматными «рожка́ми», обнаружил завернутый в шинельную полу и сам автомат немецкого производства — изготовленный, судя по клейму, в сорок третьем году, такой знакомый ему, солдату, по фронту «шмайсер». Он было хотел выбросить автомат в болотце, затоптать в мох и жижу ногами, но жалко стало: все-таки какая-никакая вещь, аккуратная, в заботливо наложенной смазке — и сунул «шмайсер» под балку: пусть себе… не пролежит места!

За неделю, считай, обжили они с Марией свою  с к в о р е ч н ю. Вход в башню Здислав заколотил досками, которые натаскал с военной, плохо охраняемой лесопилки; а из самых толстых досок сделал он на балках — там, наверху — надежный пол-настил. Вот почему  с к в о р е ч н я. Хотя не птицы они — просто молодые люди, а поселились, зажили таким образом: ближе к небу, чем к земле. Воспарили над ней! Легкую удобную лестницу, которую смастерил он с тщанием и всем имевшимся у него умением, словно для сдачи экзамена на присвоение звания подмастерья, втягивали наверх, на крышу, или — при необходимости — опускали. Особенно по ночам: втянут ее, и попробуй-ка доберись, достань их… можно спать спокойно. Да как еще спалось — на тех смолистых досках, в азарте нерастраченных чувств, в азарте жаждущих любовного наполнения тел. Неясные голоса бродивших внизу ночных людей казались чем-то печальным и даже смешным: откуда они?.. зачем?.. не знающие, наверно, любви несчастные прохожие… какое утешение ищут они себе?..