— Аннэ? Акита?!
Молчать дальше было нельзя. Мы услышали незнакомые слова команды и топот босых ног.
— Ну, смотрите, что будет, — сказал топотом Туторов.
Он откашлялся, сложил ладони воронкой и крикнул, застуженным, сипловатым баском:
— Сорева ватакуси… тете моте![49]
Это было сказано по всем правилам — скороговоркой и слегка в нос, по-токийски. На шхуне сразу успокоились и умолкли.
— Вот и все, — просипел боцман.
Он был очень доволен и подмигивал нам с таинственным и значительным видом бывалого заговорщика.
В эту минуту мы услышали ворчанье лебедки и мерное клацанье якорной цепи. Одновременно свободные перестуки мотора перешли в надсадный гул, недалеко от нас сильно зашумела вода. Шхуна уходила от берега, не дождавшись своих зверобоев.
Вода еще выпучивалась и шипела, когда мы подошли к месту, где только что развернулась шхуна.
— Самый полный! — сказал Гуторов. — Дайте сирену?
Мы помчались вслед за беглянкой по молочной пузыристой дороге. Мотор кавасаки был слишком изношен и слаб, чтобы состязаться с «фербенксом», но мы знали, что «Смелый» дежурит у кромки тумана, и, непрерывна сигналя, продолжали преследовать шхуну.
Сначала след был отчетливый. Шхуна шла курсом прямо на ост, очевидно рассчитывая поскорее выбраться из тумана.
Стук мотора становился все глуше и глуше, вода перестала шипеть, и только редкие выпучины отмечали путь корабля Шхуна заметно отклонялась на юг. И это-было понятно: услышав шум «Смелого», который двигался параллельно японцам по кромке тумана, хищники медлили выйти из надежного укрытия.
Так мы шли около получаса: «Смелый» под солнцем, вдоль кромки тумана, шхуна параллельно катеру, но вслепую, а за хищником, едва различая след, плелась-наша кавасаки со шлюпкой на буксире.
Потом мы увидели гладкий широкий полукруг — след крутого разворота; шхуна внезапно повернула на север. В ее положении то был единственно верный маневр. Мы убедились в этом, как только вышли из тумана и увидели большую голубую шхуну с тремя иероглифами на корме.
Прежде чем «Смелый» разгадал хитрость японцев и лег на обратный курс, то есть на норд, шхуна выгадала десять минут, а если перевести на скорость — не меньше двух миль. Этого было достаточно, чтобы уйти за пределы запретной зоны.
Тут мы заглушили мотор и первый раз в жизни стали наблюдать со стороны, как «Смелый» преследует хищника.
Проскочив вперед, катер вскоре повернул обратно и полным ходом пошел наперерез шхуне. Было видно, как у форштевня «Смелого» растут пенистые усы, как наш катер задирает нос и летит так, что чайки стонут от злости, машут крыльями, не могут догнать и садятся отдыхать на волну.
Сачков взял от мотора, что мог. Если представить море в виде шахматного поля, катер мчался, как ферзь, а шхуна ползла, точно пешка. Беда была в том, что пешка уже подходила к краю доски и сама становилась ферзем. За пределами запретной трехмильной зоны сразу кончалась погоня. И все это потому, что кавасаки спугнул шхуну в тумане.
— Это «Майничи-Мару», — сказал Гуторов. — «Майничи-Мару» из Кобэ.
Боцман хмуро разглядывал палубу. «Смелый» не спеша вел к Петропавловску кавасаки с тремя японцами, а все свободные от вахты стояли на баке и провожали глазами далекую шхуну.
— Благодарю, — сухо сказал лейтенант. — Очень рад, что вы такой зоркий…
— Я, товарищ командир…
— Знаю, знаю, — ворчливо сказал Колосков и стал выколачивать о каблук холодную трубку. — Никто не виноват. Все герои с крючка щуку снимать. И вообще, что за чорт? На пулемете чехол хуже портянки, лебедка облуплена…
Все мы ждали, что боцмана ждет разнос. У командира медленно багровела шея, но он взял в зубы пустую трубку и, пососав, неожиданно заключил:
— Всё отчего? В грамматике дали осечку… Надо бы учтивый глагол… А вы… сразу ватакуси… Эх, жмет!
— А что им за это будет? — спросил Косицын, с любопытством поглядев на зверобоев.
— Лет пять… А скорей всего, обменяют, — объяснил Широких. — Сидя на корточках, он очищал раскрылки гарпуна от сухожилий и кожи мертвого сивуча.
— Значит, гражданские будут судить, — сказал Косицын с досадой.
— А тебе что?
— Ничего… Эх, какого быка загубили!..
И все мы посмотрели на старого сивуча.
«Хозяин» лежал на палубе кавасаки, большой, гладкий, усатый, и смотрел в море злыми глазами.
Он был очень красив далее мертвый.
На маяке
Представьте чудо: на спелом, наливном помидоре вдруг выросли обкуренные махоркой усы, засеребрился бобрик, взметнулись пушистые брови, потом обозначился мясистый нос, блеснули в трещинках стариковские голубые глаза, и помидор, открыв рот, прошипел застуженным тенорком:
— Со мной, браток, не заблудишься. Маяк моряку, что тропа ходоку, — и, усмехнувшись, добавил: — Моя звезда рядом с медведицей.
Таков дядя Костя — отставной комендор, портартурец, смотритель маяка на острове Сивуч.
Фамилии его не помню — не то Бодай-гора, не то Перебий-нос — что-то очень заковыристое, в духе гоголевских запорожцев. Не подумайте, однако, что на острове жил какой-нибудь отставной Тарас Бульба в шароварах шире Японского моря.
Дядя Костя был моряк старого балтийского засола — аккуратный, плотный старичок в бушлате с орлеными пуговицами, обтянутыми черным сукном, и холщевых брюках, заправленных в сапоги.
Хозяйство его было невелико. Побелевшая от соли чугунная башенка на кирпичном фундаменте, бревенчатая сторожка под цинковой крышей и на площадке, поросшей жесткой темно-зеленой травой, десяток бочек с керосином и «маслом, — вот все, что могло удержаться на каменной глыбе, вечно мокрой, вечно скользкой от тумана и брызг.
Дядя Костя драил свой остров, как матрос корабельную палубу. Прибой всегда приносил сюда разный мусор: бамбуковые шесты, доски, бутыли, обрывки канатов, стеклянные наплава от сетей и даже остатки неведомо где разбитых кунгасов. Смотритель неутомимо сортировал и укладывал эту добычу штабелями вдоль берега. Любо было смотреть на дорожки, обложенные по краям кирпичом, на щегольскую башенку маяка с полукруглым куполом цвета салата, на флигель, крашенный шаровой краской.
Медная рында маяка горела даже в тумане. Прежде колокол висел на столбе, и дядя Костя дергал веревку, как любой пономарь, но в прошлом году он сделал ветряк и присоединил к нему нехитрую машину. — подобие тех, что ковали гвозди на старинных заводах Урала. Через каждые десять-двенадцать секунд тяжелый чурбан, вздернутый вверх на веревке, срывался со стопора и дергал сигнальный конец. А так как туманы и ветры постоянно кружатся в море, колокол почти не смолкал.
Свой остров дядя Костя считал кораблем и всерьез называл маяк рубкой, флигель — кубриком, а заросшую жесткой травой площадку у башенки — палубой. Вместе с ним на «корабле» жил сменщик смотрителя — тихий юноша, высотой чуть пониже мажа, сибирская лайка и черная пожилая коза, которая всюду сопровождала хозяина и даже влезала за ним по винтовой лестнице к фонарю.
Последний раз я видел его в августе. Подвижной, багровый от избытка крови и силы, с широким, выскобленным досиня подбородком, он сказал на прощание:
— Пойду зажгу свечку японскому богу.
Тридцать лет, поднимаясь на вышку по узкой железной лестнице, он повторял одну и ту же нехитрую шутку, и тридцать лет случайные гости улыбались чудаку. Скорее лопнет скала, чем дядя Костя изменит привычке.
«Две белых вспышки на пятой секунде» — так сказано в лоциях, так знали на всех кораблях, и только один раз дядя Костя не смог зажечь маяка.
Это было в четверг, накануне прихода «Чапаева».
«Смелый» встал на текущий ремонт, а команду уволили на берег. Три дня мы могли жить на твердой земле, не слыша плеска моря и шума винтов. Каждый использовал время по-своему: Широких выпил пять кружек какао и лег спать, попросив дневального, чтобы его разбудили на третьи сутки к обеду, Косицын начал варить повидло из жимолости, а Сачков и я отправились к Утиному мысу за козами.
49
Это я… одну минутку!